1984

В этой теме 0 ответов, 1 участник, последнее обновление  Argo 7 мес., 2 нед. назад.

Просмотр 1 сообщения - с 1 по 1 (всего 1)
  • Автор
    Сообщения
  • #3866

    Argo
    Участник

    Джордж Оруэлл.

    1984

    Часть первая

    Был холодный ясный апрельский день, и часы пробили тринадцать. Уткнув подбородок в грудь, чтобы спастись от злого ветра, Уинстон Смит торопливо шмыгнул за стеклянную дверь жилого дома «Победа», но все-таки впустил за собой вихрь зернистой пыли.

    В вестибюле пахло вареной капустой и старыми половиками. Против входа на стене висел цветной плакат, слишком большой для помещения. На плакате было изображено громадное, больше метра в ширину, лицо – лицо человека лет сорока пяти, с густыми черными усами, грубое, но по-мужски привлекательное. Уинстон направился к лестнице. К лифту не стоило и подходить. Он даже в лучшие времена редко работал, а теперь в дневное время электричество вообще отключали. Действовал режим экономии – готовились к Неделе ненависти. Уинстону предстояло одолеть семь маршей; ему шел сороковой год, над щиколоткой у него была варикозная язва; он поднимался медленно и несколько раз останавливался передохнуть. На каждой площадке со стены глядело все то же лицо. Портрет был выполнен так, что, куда бы ты ни стал, глаза тебя не отпускали. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ – гласила подпись.

    В квартире сочный голос что-то говорил о производстве чугуна, зачитывал цифры. Голос шел из заделанной в правую стену продолговатой металлической пластины, похожей на мутное зеркало. Уинстон повернул ручку, голос ослаб, но речь по-прежнему звучала внятно. Аппарат этот (он назывался телекран) притушить было можно, полностью же выключить – нельзя. Уинстон отошел к окну: невысокий тщедушный человек, он казался еще более щуплым в синем форменном комбинезоне партийца. Волосы у него были совсем светлые, а румяное лицо шелушилось от скверного мыла, тупых лезвий и холода только что кончившейся зимы.

    Мир снаружи, за закрытыми окнами, дышал холодом. Ветер закручивал спиралями пыль и обрывки бумаги; и хотя светило солнце, а небо было резко-голубым, все в городе выглядело бесцветным – кроме расклеенных повсюду плакатов. С каждого заметного угла смотрело лицо черноусого. С дома напротив – тоже. СТАРШИЙ БРАТ СМОТРИТ НА ТЕБЯ – говорила подпись, и темные глаза глядели в глаза Уинстону. Внизу, над тротуаром, трепался на ветру плакат с оторванным углом, то пряча, то открывая единственное слово: АНГСОЦ. Вдалеке между крышами скользнул вертолет, завис на мгновение, как трупная муха, и по кривой унесся прочь. Это полицейский патруль заглядывал людям в окна. Но патрули в счет не шли. В счет шла только полиция мыслей.

    За спиной Уинстона голос из телекрана все еще болтал о выплавке чугуна и перевыполнении девятого трехлетнего плана. Телекран работал на прием и на передачу. Он ловил каждое слово, если его произносили не слишком тихим шепотом; мало того, покуда Уинстон оставался в поле зрения мутной пластины, он был не только слышен, но и виден. Конечно, никто не знал, наблюдают за ним в данную минуту или нет. Часто ли и по какому расписанию подключается к твоему кабелю полиция мыслей – об этом можно было только гадать.

    Не исключено, что следили за каждым – и круглые сутки. Во всяком случае, подключиться могли когда угодно. Приходилось жить – и ты жил, по привычке, которая превратилась в инстинкт, – с сознанием того, что каждое твое слово подслушивают и каждое твое движение, пока не погас свет, наблюдают.

    Уинстон держался к телекрану спиной. Так безопаснее; хотя – он знал это – спина тоже выдает. В километре от его окна громоздилось над чумазым городом белое здание министерства правды – место его службы. Вот он, со смутным отвращением подумал Уинстон, вот он, Лондон, главный город Взлетной полосы I, третьей по населению провинции государства Океания. Он обратился к детству – попытался вспомнить, всегда ли был таким Лондон. Всегда ли тянулись вдаль эти вереницы обветшалых домов XIX века, подпертых бревнами, с залатанными картоном окнами, лоскутными крышами, пьяными стенками палисадников? И эти прогалины от бомбежек, где вилась алебастровая пыль и кипрей карабкался по грудам обломков; и большие пустыри, где бомбы расчистили место для целой грибной семьи убогих дощатых хибарок, похожих на курятники? Но – без толку, вспомнить он не мог; ничего не осталось от детства, кроме отрывочных, ярко освещенных сцен, лишенных фона и чаще всего невразумительных.

    Министерство правды – разительно отличалось от всего, что лежало вокруг. Это исполинское пирамидальное здание, сияющее белым бетоном, вздымалось, уступ за уступом, на трехсотметровую высоту. Из своего окна Уинстон мог прочесть на белом фасаде написанные элегантным шрифтом три партийных лозунга:

    ВОЙНА – ЭТО МИР
    СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО
    НЕЗНАНИЕ – СИЛА

    По слухам, министерство правды заключало в себе три тысячи кабинетов над поверхностью земли и соответствующую корневую систему в недрах. В разных концах Лондона стояли лишь три еще здания подобного вида и размеров. Они настолько возвышались над городом, что с крыши жилого дома «Победа» можно было видеть все четыре разом. В них помещались четыре министерства, весь государственный аппарат: министерство правды, ведавшее информацией, образованием, досугом и искусствами; министерство мира, ведавшее войной; министерство любви, ведавшее охраной порядка, и министерство изобилия, отвечавшее за экономику. На новоязе: миниправ, минимир, минилюб и минизо.
    Министерство любви внушало страх. В здании отсутствовали окна. Уинстон ни разу не переступал его порога, ни разу не подходил к нему ближе чем на полкилометра. Попасть туда можно было только по официальному делу, да и то преодолев целый лабиринт колючей проволоки, стальных дверей и замаскированных пулеметных гнезд. Даже на улицах, ведущих к внешнему кольцу ограждений, патрулировали охранники в черной форме, похожие на горилл и вооруженные суставчатыми дубинками.

    Уинстон резко повернулся. Он придал лицу выражение спокойного оптимизма, наиболее уместное перед телекраном, и прошел в другой конец комнаты, к крохотной кухоньке. Покинув в этот час министерство, он пожертвовал обедом в столовой, а дома никакой еды не было – кроме ломтя черного хлеба, который надо было поберечь до завтрашнего утра. Он взял с полки бутылку бесцветной жидкости с простой белой этикеткой: «Джин Победа». Запах у джина был противный, маслянистый, как у китайской рисовой водки. Уинстон налил почти полную чашку, собрался с духом и проглотил, точно лекарство.

    Лицо у него сразу покраснело, а из глаз потекли слезы. Напиток был похож на азотную кислоту; мало того: после глотка ощущение было такое, будто тебя огрели по спине резиновой дубинкой. Но вскоре жжение в желудке утихло, а мир стал выглядеть веселее. Он вытянул сигарету из мятой пачки с надписью «Сигареты Победа», по рассеянности держа ее вертикально, в результате весь табак из сигареты высыпался на пол. Со следующей Уинстон обошелся аккуратнее. Он вернулся в комнату и сел за столик слева от телекрана. Из ящика стола он вынул ручку, пузырек с чернилами и толстую книгу для записей с красным корешком и переплетом под мрамор.

    По неизвестной причине телекран в комнате был установлен не так, как принято. Он помещался не в торцовой стене, откуда мог бы обозревать всю комнату, а в длинной, напротив окна. Сбоку от него была неглубокая ниша, предназначенная, вероятно, для книжных полок, – там и сидел сейчас Уинстон. Сев в ней поглубже, он оказывался недосягаемым для телекрана, вернее, невидимым. Подслушивать его, конечно, могли, но наблюдать, пока он сидел там, – нет. Эта несколько необычная планировка комнаты, возможно, и натолкнула его на мысль заняться тем, чем он намерен был сейчас заняться.

    Но кроме того, натолкнула книга в мраморном переплете. Книга была удивительно красива. Гладкая кремовая бумага чуть пожелтела от старости – такой бумаги не выпускали уже лет сорок, а то и больше. Уинстон подозревал, что книга еще древнее. Он приметил ее в витрине старьевщика в трущобном районе (где именно, он уже забыл) и загорелся желанием купить. Членам партии не полагалось ходить в обыкновенные магазины (это называлось «приобретать товары на свободном рынке»), но запретом часто пренебрегали: множество вещей, таких, как шнурки и бритвенные лезвия, раздобыть иным способом было невозможно. Уинстон быстро оглянулся по сторонам, нырнул в лавку и купил книгу за два доллара пятьдесят. Зачем – он сам еще не знал. Он воровато принес ее домой в портфеле. Даже пустая, она компрометировала владельца.

    Намеревался же он теперь – начать дневник. Это не было противозаконным поступком (противозаконного вообще ничего не существовало, поскольку не существовало больше самих законов), но, если дневник обнаружат, Уинстона ожидает смерть или в лучшем случае двадцать пять лет каторжного лагеря. Уинстон вставил в ручку перо и облизнул, чтобы снять смазку. Ручка была архаическим инструментом, ими даже расписывались редко, и Уинстон раздобыл свою тайком и не без труда: эта красивая кремовая бумага, казалось ему, заслуживает того, чтобы по ней писали настоящими чернилами, а не карябали чернильным карандашом. Вообще-то он не привык писать рукой. Кроме самых коротких заметок, он все диктовал в речепис, но тут диктовка, понятно, не годилась. Он обмакнул перо и замешкался. У него схватило живот. Коснуться пером бумаги – бесповоротный шаг. Мелкими корявыми буквами он вывел:

    4 апреля 1984 года

    И откинулся. Им овладело чувство полной беспомощности. Прежде всего он не знал, правда ли, что год – 1984-й. Около этого – несомненно: он был почти уверен, что ему 39 лет, а родился он в 1944-м или 45-м; но теперь невозможно установить никакую дату точнее, чем с ошибкой в год или два.

    А для кого, вдруг озадачился он, пишется этот дневник? Для будущего, для тех, кто еще не родился. Мысль его покружила над сомнительной датой, записанной на листе, и вдруг наткнулась на новоязовское слово двоемыслие. И впервые ему стал виден весь масштаб его затеи. С будущим как общаться? Это по самой сути невозможно. Либо завтра будет похоже на сегодня и тогда не станет его слушать, либо оно будет другим, и невзгоды Уинстона ничего ему не скажут.

    Уинстон сидел, бессмысленно уставясь на бумагу. Из телекрана ударила резкая военная музыка. Любопытно: он не только потерял способность выражать свои мысли, но даже забыл, что ему хотелось сказать. Сколько недель готовился он к этой минуте, и ему даже в голову не пришло, что потребуется тут не одна храбрость. Только записать – чего проще? Перенести на бумагу нескончаемый тревожный монолог, который звучит у него в голове годы, годы. И вот даже этот монолог иссяк. А язва над щиколоткой зудела невыносимо. Он боялся почесать ногу – от этого всегда начиналось воспаление. Секунды капали. Только белизна бумаги, да зуд над щиколоткой, да гремучая музыка, да легкий хмель в голове – вот и все, что воспринимали сейчас его чувства.

    И вдруг он начал писать – просто от паники, очень смутно сознавая, что идет из-под пера. Бисерные, но по-детски корявые строки ползли то вверх, то вниз по листу, теряя сперва заглавные буквы, а потом и точки.

    4 апреля 1984 года. Вчера в кино. Сплошь военные фильмы. Один очень хороший где-то в Средиземном море бомбят судно с беженцами. Публику забавляют кадры где пробует уплыть громадный толстенный мужчина а его преследует вертолет. сперва мы видим как он по-дельфиньи бултыхается в воде потом видим его с вертолета через прицел потом он весь продырявлен и море вокруг него розовое и сразу тонет словно через дыры набрал воды, когда он пошел на дно зрители загоготали. Потом шлюпка полная детей и над ней вьется вертолет. там на носу сидела женщина средних лет похожая на еврейку а на руках у нее мальчик лет трех. Мальчик кричит от страха и прячет голову у нее на груди как будто хочет в нее ввинтиться а она его успокаивает и прикрывает руками хотя сама посинела от страха, все время старается закрыть его руками получше, как будто может заслонить от пуль, потом вертолет сбросил на них 20 килограммовую бомбу ужасный взрыв и лодка разлетелась в щепки, потом замечательный кадр детская рука летит вверх, вверх прямо в небо наверно ее снимали из стеклянного носа вертолета и в партийных рядах громко аплодировали но там где сидели пролы какая-то женщина подняла скандал и крик, что этого нельзя показывать при детях куда это годится куда это годится при детях и скандалила пока полицейские не вывели не вывели ее вряд ли ей что-нибудь сделают мало ли что говорят пролы типичная проловская реакция на это никто не обращает…

    Уинстон перестал писать, отчасти из-за того, что у него свело руку. Он сам не понимал, почему выплеснул на бумагу этот вздор. Но любопытно, что, пока он водил пером, в памяти у него отстоялось совсем другое происшествие, да так, что хоть сейчас записывай. Ему стало понятно, что из-за этого происшествия он и решил вдруг пойти домой и начать дневник сегодня.

    Случилось оно утром в министерстве – если о такой туманности можно сказать «случилась».

    Время приближалось к одиннадцати ноль-ноль, и в отделе документации, где работал Уинстон, сотрудники выносили стулья из кабин и расставляли в середине холла перед большим телекраном – собирались на двухминутку ненависти. Уинстон приготовился занять свое место в средних рядах, и тут неожиданно появились еще двое: лица знакомые, но разговаривать с ними ему не приходилось. Девицу он часто встречал в коридорах. Как ее зовут, он не знал, знал только, что она работает в отделе литературы. Судя по тому, что иногда он видел ее с гаечным ключом и маслеными руками, она обслуживала одну из машин для сочинения романов. Она была веснушчатая, с густыми темными волосами, лет двадцати семи; держалась самоуверенно, двигалась по-спортивному стремительно. Алый кушак – эмблема Молодежного антиполового союза, – туго обернутый несколько раз вокруг талии комбинезона, подчеркивал крутые бедра. Уинстон с первого взгляда невзлюбил ее. И знал за что. От нее веяло духом хоккейных полей, холодных купаний, туристских вылазок и вообще правоверности. Он не любил почти всех женщин, в особенности молодых и хорошеньких. Именно женщины, и молодые в первую очередь, были самыми фанатичными приверженцами партии, глотателями лозунгов, добровольными шпионами и вынюхивателями ереси. А эта казалась ему даже опаснее других. Однажды она повстречалась ему в коридоре, взглянула искоса – будто пронзила взглядом, – и в душу ему вполз черный страх. У него даже мелькнуло подозрение, что она служит в полиции мыслей. Впрочем, это было маловероятно. Тем не менее всякий раз, когда она оказывалась рядом, Уинстон испытывал неловкое чувство, к которому примешивались и враждебность, и страх.

    Одновременно с женщиной вошел О’Брайен, член внутренней партии, занимавший настолько высокий и удаленный пост, что Уинстон имел о нем лишь самое смутное представление. Увидев черный комбинезон члена внутренней партии, люди, сидевшие перед телекраном, на миг затихли. О’Брайен был рослый плотный мужчина с толстой шеей и грубым насмешливым лицом. Несмотря на грозную внешность, он был не лишен обаяния. Он имел привычку поправлять очки на носу, и в этом характерном жесте было что-то до странности обезоруживающее, что-то неуловимо интеллигентное. Дворянин восемнадцатого века, предлагающий свою табакерку, – вот что пришло бы на ум тому, кто еще способен был мыслить такими сравнениями. Лет за десять Уинстон видел О’Брайена, наверное, с десяток раз. Его тянуло к О’Брайену, но не только потому, что озадачивал этот контраст между воспитанностью и телосложением боксера-тяжеловеса. В глубине души Уинстон подозревал – а может быть, не подозревал, а лишь надеялся, – что О’Брайен политически не вполне правоверен. Его лицо наводило на такие мысли. Но опять-таки возможно, что на лице было написано не сомнение в догмах, а просто ум. Так или иначе, он производил впечатление человека, с которым можно поговорить – если остаться с ним наедине и укрыться от телекрана. Уинстон ни разу не попытался проверить эту догадку; да и не в его это было силах. О’Брайен взглянул на свои часы, увидел, что время – почти 11.00, и решил остаться на двухминутку ненависти в отделе документации. Он сел в одном ряду с Уинстоном, за два места от него. Между ними расположилась маленькая рыжеватая женщина, работавшая по соседству с Уинстоном. Темноволосая села прямо за ним.

    И вот из большого телекрана в стене вырвался отвратительный вой и скрежет – словно запустили какую-то чудовищную несмазанную машину. От этого звука вставали дыбом волосы и ломило зубы. Ненависть началась.

    Как всегда, на экране появился враг народа Эммануэль Голдстейн. Зрители зашикали. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами взвизгнула от страха и омерзения. Голдстейн, отступник и ренегат, когда-то, давным-давно (так давно, что никто уже и не помнил когда), был одним из руководителей партии, почти равным самому Старшему Брату, а потом встал на путь контрреволюции, был приговорен к смертной казни и таинственным образом сбежал, исчез. Программа двухминутки каждый день менялась, но главным действующим лицом в ней всегда был Голдстейн. Первый изменник, главный осквернитель партийной чистоты. Из его теорий произрастали все дальнейшие преступления против партии, все вредительства, предательства, ереси, уклоны. Неведомо где он все еще жил и ковал крамолу: возможно, за морем, под защитой своих иностранных хозяев, а возможно – ходили и такие слухи, – здесь, в Океании, в подполье.

    Уинстону стало трудно дышать. Лицо Голдстейна всегда вызывало у него сложное и мучительное чувство. Сухое еврейское лицо в ореоле легких седых волос, козлиная бородка – умное лицо и вместе с тем необъяснимо отталкивающее; и было что-то сенильное в этом длинном хрящеватом носе с очками, съехавшими почти на самый кончик. Он напоминал овцу, и в голосе его слышалось блеяние. Как всегда, Голдстейн злобно обрушился на партийные доктрины; нападки были настолько вздорными и несуразными, что не обманули бы и ребенка, но при этом не лишенными убедительности, и слушатель невольно опасался, что другие люди, менее трезвые, чем он, могут Голдстейну поверить. Он поносил Старшего Брата, он обличал диктатуру партии. Требовал немедленного мира с Евразией, призывал к свободе слова, свободе печати, свободе собраний, свободе мысли; он истерически кричал, что революцию предали, – и все скороговоркой, с составными словами, будто пародируя стиль партийных ораторов, даже с новоязовскими словами, причем у него они встречались чаще, чем в речи любого партийца. И все время, дабы не было сомнений в том, что стоит за лицемерными разглагольствованиями Голдстейна, позади его лица на экране маршировали бесконечные евразийские колонны: шеренга за шеренгой кряжистые солдаты с невозмутимыми азиатскими физиономиями выплывали из глубины на поверхность и растворялись, уступая место точно таким же. Глухой мерный топот солдатских сапог аккомпанировал блеянию Голдстейна.

    Ненависть началась каких-нибудь тридцать секунд назад, а половина зрителей уже не могла сдержать яростных восклицаний. Невыносимо было видеть это самодовольное овечье лицо и за ним – устрашающую мощь евразийских войск; кроме того, при виде Голдстейна и даже при мысли о нем страх и гнев возникали рефлекторно. Ненависть к нему была постояннее, чем к Евразии и Остазии ибо, когда Океания воевала с одной из них, с другой она обыкновенно заключала мир. Но вот что удивительно: хотя Голдстейна ненавидели и презирали все, хотя каждый день, по тысяче раз на дню, его учение опровергали, громили, уничтожали, высмеивали как жалкий вздор, влияние его нисколько не убывало. Все время находились новые простофили, только и дожидавшиеся, чтобы он их совратил. Не проходило и дня без того, чтобы полиция мыслей не разоблачала шпионов и вредителей, действовавших по его указке. Он командовал огромной подпольной армией, сетью заговорщиков, стремящихся к свержению строя. Предполагалось, что она называется Братство. Поговаривали шепотом и об ужасной книге, своде всех ересей, – автором ее был Голдстейн, и распространялась она нелегально. Заглавия у книги не было. В разговорах о ней упоминали – если упоминали вообще – просто как о книге. Но о таких вещах было известно только по неясным слухам. Член партии по возможности старался не говорить ни о Братстве, ни о книге.

    Ко второй минуте ненависть перешла в исступление. Люди вскакивали с мест и кричали во все горло, чтобы заглушить непереносимый блеющий голос Голдстейна. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами стала пунцовой и разевала рот, как рыба на суше. Тяжелое лицо О’Брайена тоже побагровело. Он сидел выпрямившись, и его мощная грудь вздымалась и содрогалась, словно в нее бил прибой. Темноволосая девица позади Уинстона закричала: «Подлец! Подлец! Подлец!» – а потом схватила тяжелый словарь новояза и запустила им в телекран. Словарь угодил Голдстейну в нос и отлетел. Но голос был неистребим. В какой-то миг просветления Уинстон осознал, что сам кричит вместе с остальными и яростно лягает перекладину стула. Ужасным в двухминутке ненависти было не то, что ты должен разыгрывать роль, а то, что ты просто не мог остаться в стороне. Какие-нибудь тридцать секунд – и притворяться тебе уже не надо. Словно от электрического разряда, нападали на все собрание гнусные корчи страха и мстительности, исступленное желание убивать, терзать, крушить лица молотом: люди гримасничали и вопили, превращались в сумасшедших. При этом ярость была абстрактной и ненацеленной, ее можно было повернуть в любую сторону, как пламя паяльной лампы. И вдруг оказывалось, что ненависть Уинстона обращена вовсе не на Голдстейна, а, наоборот, на Старшего Брата, на партию, на полицию мыслей; в такие мгновения сердцем он был с этим одиноким осмеянным еретиком, единственным хранителем здравомыслия и правды в мире лжи. А через секунду он был уже заодно с остальными, и правдой ему казалось все, что говорят о Голдстейне. Тогда тайное отвращение к Старшему Брату превращалось в обожание, и Старший Брат возносился над всеми – неуязвимый, бесстрашный защитник, скалою вставший перед евразийскими ордами, а Голдстейн, несмотря на его изгойство и беспомощность, несмотря на сомнения в том, что он вообще еще жив, представлялся зловещим колдуном, способным одной только силой голоса разрушить здание цивилизации.

    А иногда можно было, напрягшись, сознательно обратить свою ненависть на тот или иной предмет. Каким-то бешеным усилием воли, как отрываешь голову от подушки во время кошмара, Уинстон переключил ненависть с экранного лица на темноволосую девицу позади. В воображении замелькали прекрасные отчетливые картины. Он забьет ее резиновой дубинкой. Голую привяжет к столбу, истычет стрелами, как святого Себастьяна. Изнасилует и в последних судорогах перережет глотку. И яснее, чем прежде, он понял, за что ее ненавидит. За то, что молодая, красивая и бесполая; за то, что он хочет с ней спать и никогда этого не добьется; за то, что на нежной тонкой талии, будто созданной для того, чтобы ее обнимали, – не его рука, а этот алый кушак, воинственный символ непорочности. Ненависть кончалась в судорогах. Речь Голдстейна превратилась в натуральное блеяние, а его лицо на миг вытеснила овечья морда. Потом морда растворилась в евразийском солдате: огромный и ужасный, он шел на них, паля из автомата, грозя прорвать поверхность экрана, – так что многие отпрянули на своих стульях. Но тут же с облегчением вздохнули: фигуру врага заслонила наплывом голова Старшего Брата, черноволосая, черноусая, полная силы и таинственного спокойствия, – такая огромная, что заняла почти весь экран. Что говорит Старший Брат, никто не расслышал. Всего несколько слов ободрения, вроде тех, которые произносит вождь в громе битвы, – сами по себе пускай невнятные, они вселяют уверенность одним тем, что их произнесли. Потом лицо Старшего Брата потускнело, и выступила четкая крупная надпись – три партийных лозунга:

    ВОЙНА – ЭТО МИР
    СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО
    НЕЗНАНИЕ – СИЛА

    Но еще несколько мгновений лицо Старшего Брата как бы держалось на экране: так ярок был отпечаток, оставленный им в глазу, что не мог стереться сразу. Маленькая женщина с рыжеватыми волосами навалилась на спинку переднего стула. Всхлипывающим шепотом она произнесла что-то вроде: «Спаситель мой!» – и простерла руки к телекрану. Потом опустила лицо и закрыла ладонями. По-видимому, она молилась.

    Тут все собрание принялось медленно, мерно, низкими голосами скандировать: «ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!» – снова и снова, врастяжку, с долгой паузой между «ЭС» и «БЭ», и было в этом тяжелом волнообразном звуке что-то странно первобытное – мерещился за ним топот босых ног и рокот больших барабанов. Продолжалось это с полминуты. Вообще такое нередко происходило в те мгновения, когда чувства достигали особенного накала. Отчасти это был гимн величию и мудрости Старшего Брата, но в большей степени самогипноз – люди топили свой разум в ритмическом шуме. Уинстон ощутил холод в животе. На двухминутках ненависти он не мог не отдаваться всеобщему безумию, но этот дикарский клич «ЭС-БЭ!.. ЭС-БЭ!» всегда внушал ему ужас. Конечно, он скандировал с остальными, иначе было нельзя. Скрывать чувства, владеть лицом, делать то же, что другие, – все это стало инстинктом. Но был такой промежуток секунды в две, когда его вполне могло выдать выражение глаз.

    Как раз в это время и произошло удивительное событие – если вправду произошло.
    Он встретился взглядом с О’Брайеном. О’Брайен уже встал. Он снял очки и сейчас, надев их, поправлял на носу характерным жестом. Но на какую-то долю секунды их взгляды пересеклись, и за это короткое мгновение Уинстон понял – да, понял! – что О’Брайен думает о том же самом. Сигнал нельзя было истолковать иначе. Как будто их умы раскрылись и мысли потекли от одного к другому через глаза. «Я с вами, – будто говорил О’Брайен. – Я отлично знаю, что вы чувствуете. Знаю о вашем презрении, вашей ненависти, вашем отвращении. Не тревожьтесь, я на вашей стороне!» Но этот проблеск ума погас, и лицо у О’Брайена стало таким же непроницаемым, как у остальных.

    Вот и все – и Уинстон уже сомневался, было ли это на самом деле. Такие случаи не имели продолжения. Одно только: они поддерживали в нем веру – или надежду, – что есть еще, кроме него, враги у партии. Может быть, слухи о разветвленных заговорах все-таки верны – может быть, Братство впрямь существует! Ведь, несмотря на бесконечные аресты, признания, казни, не было уверенности, что Братство – не миф. Иной день он верил в это, иной день – нет. Доказательств не было – только взгляды мельком, которые могли означать все, что угодно, и ничего не означать, обрывки чужих разговоров, полустертые надписи в уборных, а однажды, когда при нем встретились двое незнакомых, он заметил легкое движение рук, в котором можно было усмотреть приветствие. Только догадки; весьма возможно, что все это – плод воображения. Он ушел в свою кабину, не взглянув на О’Брайена. О том, чтобы развить мимолетную связь, он и не думал. Даже если бы он знал, как к этому подступиться, такая попытка была бы невообразимо опасной. За секунду они успели обменяться двусмысленным взглядом – вот и все. Но даже это было памятным событием для человека, чья жизнь проходит под замком одиночества.

    Уинстон встряхнулся, сел прямо. Он рыгнул. Джин бунтовал в желудке.
    Глаза его снова сфокусировались на странице. Оказалось, что, пока он был занят беспомощными размышлениями, рука продолжала писать автоматически. Но не судорожные каракули, как вначале. Перо сладострастно скользило по глянцевой бумаге, крупными печатными буквами выводя:

    ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
    ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
    ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
    ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА
    ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА

    раз за разом, и уже исписана была половина страницы.
    На него напал панический страх. Бессмысленный, конечно: написать эти слова ничуть не опаснее, чем просто завести дневник; тем не менее у него возникло искушение разорвать испорченные страницы и отказаться от своей затеи совсем.

    Но он не сделал этого, он знал, что это бесполезно. Напишет он ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА или не напишет – разницы никакой. Будет продолжать дневник или не будет – разницы никакой. Полиция мыслей так и так до него доберется. Он совершил – и если бы не коснулся бумаги пером, все равно совершил бы – абсолютное преступление, содержащее в себе все остальные. Мыслепреступление – вот как оно называется. Мыслепреступление нельзя скрывать вечно. Изворачиваться какое-то время ты можешь, и даже не один год, но рано или поздно до тебя доберутся.

    Бывало это всегда по ночам – арестовывали по ночам. Внезапно будят, грубая рука трясет тебя за плечо, светят в глаза, кровать окружили суровые лица. Как правило, суда не бывало, об аресте нигде не сообщалось. Люди просто исчезали, и всегда – ночью. Твое имя вынуто из списков, все упоминания о том, что ты делал, стерты, факт твоего существования отрицается и будет забыт. Ты отменен, уничтожен: как принято говорить, распылен.
    На минуту он поддался истерике. Торопливыми кривыми буквами стал писать:

    меня расстреляют мне все равно пускай выстрелят в затылок мне все равно долой старшего брата всегда стреляют в затылок мне все равно долой старшего брата.

    С легким стыдом он оторвался от стола и положил ручку. И тут же вздрогнул всем телом. Постучали в дверь.

    Уже! Он затаился, как мышь, в надежде, что, не достучавшись с первого раза, они уйдут. Но нет, стук повторился. Самое скверное тут – мешкать. Его сердце бухало, как барабан, но лицо от долгой привычки, наверное, осталось невозмутимым. Он встал и с трудом пошел к двери.

    II

    Уже взявшись за дверную ручку, Уинстон увидел, что дневник остался на столе раскрытым. Весь в надписях ДОЛОЙ СТАРШЕГО БРАТА, да таких крупных, что можно разглядеть из другого конца комнаты. Непостижимая глупость. Нет, сообразил он, жалко стало пачкать кремовую бумагу, даже в панике не захотел захлопнуть дневник на непросохшей странице.
    Он вздохнул и отпер дверь. И сразу по телу прошла теплая волна облегчения. На пороге стояла бесцветная подавленная женщина с жидкими растрепанными волосами и морщинистым лицом.

    – Ой, товарищ, – скулящим голосом завела она, – значит, правильно мне послышалось, что вы пришли. Вы не можете зайти посмотреть нашу раковину в кухне? Она засорилась, а…
    Это была миссис Парсонс, жена соседа по этажу. (Партия не вполне одобряла слово «миссис», всех полагалось называть товарищами, но с некоторыми женщинами это почему-то не получалось.) Ей было лет тридцать, но выглядела она гораздо старше. Впечатление было такое, что в морщинах ее лица лежит пыль. Уинстон пошел за ней по коридору. Этой слесарной самодеятельностью он занимался чуть ли не ежедневно. Дом «Победа» был старой постройки, года 1930-го или около того, и пришел в полный упадок. От стен и потолка постоянно отваливалась штукатурка, трубы лопались при каждом крепком морозе, крыша текла, стоило только выпасть снегу, отопительная система работала на половинном давлении – если ее не выключали совсем из соображений экономии. Для ремонта, которого ты не мог сделать сам, требовалось распоряжение высоких комиссий, а они и с починкой разбитого окна тянули два года.

    – Конечно, если бы Том был дома… – неуверенно сказала миссис Парсонс.

    Квартира у Парсонсов была больше, чем у него, и убожество ее было другого рода. Все вещи выглядели потрепанными и потоптанными, как будто сюда наведалось большое и злое животное. По полу были разбросаны спортивные принадлежности – хоккейные клюшки, боксерские перчатки, дырявый футбольный мяч, пропотевшие и вывернутые наизнанку трусы, а на столе вперемешку с грязной посудой валялись мятые тетради. На стенах – алые знамена Молодежного союза и разведчиков и плакат уличных размеров – со Старшим Братом. Как и во всем доме, здесь витал душок вареной капусты, но его перешибал крепкий запах пота, оставленный – это можно было угадать с первой понюшки, хотя и непонятно, по какому признаку, – человеком, в данное время отсутствующим. В другой комнате кто-то на гребенке пытался подыгрывать телекрану, все еще передававшему военную музыку.

    – Это дети, – пояснила миссис Парсонс, бросив несколько опасливый взгляд на дверь. – Они сегодня дома. И конечно…

    Она часто обрывала фразы на половине. Кухонная раковина была почти до краев полна грязной зеленоватой водой, пахшей еще хуже капусты. Уинстон опустился на колени и осмотрел угольник на трубе. Он терпеть не мог ручного труда и не любил нагибаться – от этого начинался кашель. Миссис Парсонс беспомощно наблюдала.

    – Конечно, если бы Том был дома, он бы в два счета прочистил, – сказала она. – Том обожает такую работу. У него золотые руки – у Тома.

    Парсонс работал вместе с Уинстоном в министерстве правды. Это был толстый, но деятельный человек, ошеломляюще глупый – сгусток слабоумного энтузиазма, один из тех преданных, невопрошающих работяг, которые подпирали собой партию надежнее, чем полиция мыслей. В возрасте тридцати пяти лет он неохотно покинул ряды Молодежного союза; перед тем же, как поступить туда, он умудрился пробыть в разведчиках на год дольше положенного. В министерстве он занимал мелкую должность, которая не требовала умственных способностей, зато был одним из главных деятелей спортивного комитета и разных других комитетов, отвечавших за организацию туристских вылазок, стихийных демонстраций, кампаний по экономии и прочих добровольных начинаний. Со скромной гордостью он сообщал о себе, попыхивая трубкой, что за четыре года не пропустил в общественном центре ни единого вечера. Сокрушительный запах пота – как бы нечаянный спутник многотрудной жизни – сопровождал его повсюду и даже оставался после него, когда он уходил.

    – У вас есть гаечный ключ? – спросил Уинстон, пробуя гайку на соединении.
    – Гаечный? – сказала миссис Парсонс, слабея на глазах. – Правда, не знаю. Может быть, дети…

    Раздался топот, еще раз взревела гребенка, и в комнату ворвались дети. Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением извлек из трубы клок волос. Потом как мог отмыл пальцы под холодной струей и перешел в комнату.

    – Руки вверх! – гаркнули ему.

    Красивый девятилетний мальчик с суровым лицом вынырнул из-за стола, нацелив на него игрушечный автоматический пистолет, а его сестра, года на два младше, нацелилась деревяшкой. Оба были в форме разведчиков – синие трусы, серая рубашка и красный галстук. Уинстон поднял руки, но с неприятным чувством: чересчур уж злобно держался мальчик, игра была не совсем понарошку.

    – Ты изменник! – завопил мальчик. – Ты мыслепреступник! Ты евразийский шпион! Я тебя расстреляю, я тебя распылю, я тебя отправлю на соляные шахты!

    Они принялись скакать вокруг него, выкрикивая: «Изменник!», «Мыслепреступник!» – и девочка подражала каждому движению мальчика. Это немного пугало, как возня тигрят, которые скоро вырастут в людоедов. В глазах у мальчика была расчетливая жестокость, явное желание ударить или пнуть Уинстона, и он знал, что скоро это будет ему по силам, осталось только чуть-чуть подрасти. Спасибо хоть пистолет не настоящий, подумал Уинстон.

    Взгляд миссис Парсонс испуганно метался от Уинстона к детям и обратно. В этой комнате было светлее, и Уинстон с любопытством отметил, что у нее действительно пыль в морщинах.

    – Расшумелись, – сказала она. – Огорчились, что нельзя посмотреть на висельников, – вот почему. Мне с ними пойти некогда, а Том еще не вернется с работы.
    – Почему нам нельзя посмотреть, как вешают? – оглушительно взревел мальчик.
    – Хочу посмотреть, как вешают! Хочу посмотреть, как вешают! – подхватила девочка, прыгая вокруг.

    Уинстон вспомнил, что сегодня вечером в Парке будут вешать евразийских пленных – военных преступников. Это популярное зрелище устраивали примерно раз в месяц. Дети всегда скандалили – требовали, чтобы их повели смотреть. Он отправился к себе. Но не успел пройти по коридору и шести шагов, как затылок его обожгла невыносимая боль. Будто ткнули в шею докрасна раскаленной проволокой. Он повернулся на месте и увидел, как миссис Парсонс утаскивает мальчика в дверь, а он засовывает в карман рогатку.

    – Голдстейн! – заорал мальчик, перед тем как закрылась дверь. Но больше всего Уинстона поразило выражение беспомощного страха на сером лице матери.

    Уинстон вернулся к себе, поскорее прошел мимо телекрана и снова сел за стол, все еще потирая затылок. Музыка в телекране смолкла. Отрывистый военный голос с грубым удовольствием стал описывать вооружение новой плавающей крепости, поставленной на якорь между Исландией и Фарерскими островами.

    Несчастная женщина, подумал он, жизнь с такими детьми – это жизнь в постоянном страхе. Через год-другой они станут следить за ней днем и ночью, чтобы поймать на идейной невыдержанности. Теперь почти все дети ужасны. И хуже всего, что при помощи таких организаций, как разведчики, их методически превращают в необузданных маленьких дикарей, причем у них вовсе не возникает желания бунтовать против партийной дисциплины. Наоборот, они обожают партию и все, что с ней связано. Песни, шествия, знамена, походы, муштра с учебными винтовками, выкрикивание лозунгов, поклонение Старшему Брату – все это для них увлекательная игра. Их натравливают на чужаков, на врагов системы, на иностранцев, изменников, вредителей, мыслепреступников. Стало обычным делом, что тридцатилетние люди боятся своих детей. И не зря: не проходило недели, чтобы в «Таймс» не мелькнула заметка о том, как юный соглядатай – «маленький герой», по принятому выражению, – подслушал нехорошую фразу и донес на родителей в полицию мыслей.

    Боль от пульки утихла. Уинстон без воодушевления взял ручку, не зная, что еще написать в дневнике. Вдруг он снова начал думать про О’Брайена.

    Несколько лет назад… – сколько же? Лет семь, наверное, – ему приснилось, что он идет в кромешной тьме по какой-то комнате. И кто-то сидящий сбоку говорит ему: «Мы встретимся там, где нет темноты». Сказано это было тихо, как бы между прочим – не приказ, просто фраза. Любопытно, что тогда, во сне, большого впечатления эти слова не произвели. Лишь впоследствии, постепенно приобрели они значительность. Он не мог припомнить, было это до или после его первой встречи с О’Брайеном; и когда именно узнал в том голосе голос О’Брайена – тоже не мог припомнить. Так или иначе, голос был опознан. Говорил с ним во тьме О’Брайен.

    Уинстон до сих пор не уяснил себе – даже после того, как они переглянулись, не смог уяснить, – друг О’Брайен или враг. Да и не так уж это, казалось, важно. Между ними протянулась ниточка понимания, а это важнее дружеских чувств или соучастия. «Мы встретимся там, где нет темноты», – сказал О’Брайен. Что это значит, Уинстон не понимал, но чувствовал, что каким-то образом это сбудется.

    Голос в телекране прервался. Душную комнату наполнил звонкий и красивый звук фанфар. Скрипучий голос продолжал: «Внимание! Внимание! Только что поступила сводка-молния с Малабарского фронта. Наши войска в Южной Индии одержали решающую победу. Мне поручено заявить, что в результате этой битвы конец войны может стать делом обозримого будущего. Слушайте сводку».

    Жди неприятности, подумал Уинстон. И точно: вслед за кровавым описанием разгрома евразийской армии с умопомрачительными цифрами убитых и взятых в плен последовало объявление о том, что с будущей недели норма отпуска шоколада сокращается с тридцати граммов до двадцати.

    Уинстон опять рыгнул. Джин уже выветрился, оставив после себя ощущение упадка. Телекран, то ли празднуя победу, то ли чтобы отвлечь от мыслей об отнятом шоколаде, громыхнул: «Тебе, Океания». Полагалось встать по стойке смирно. Но здесь он был невидим.

    «Тебе, Океания» сменилась легкой музыкой. Держась к телекрану спиной, Уинстон подошел к окну. День был все так же холоден и ясен. Где-то вдалеке с глухим раскатистым грохотом разорвалась ракета. Теперь их падало на Лондон по двадцать – тридцать штук в неделю.

    Внизу на улице ветер трепал рваный плакат, на нем мелькало слово АНГСОЦ. Ангсоц. Священные устои ангсоца. Новояз, двоемыслие, зыбкость прошлого. У него возникло такое чувство, как будто он бредет по лесу на океанском дне, заблудился в мире чудищ и сам он – чудище. Он был один. Прошлое умерло, будущее нельзя вообразить. Есть ли какая-нибудь уверенность, что хоть один человек из живых – на его стороне? И как узнать, что владычество партии не будет вечным? И ответом встали перед его глазами три лозунга на белом фасаде министерства правды:

    ВОЙНА – ЭТО МИР
    СВОБОДА – ЭТО РАБСТВО
    НЕЗНАНИЕ – СИЛА

    Он вынул из кармана двадцатипятицентовую монету. И здесь мелкими четкими буквами те же лозунги, а на оборотной стороне – голова Старшего Брата. Даже с монеты преследовал тебя его взгляд. На монетах, на марках, на книжных обложках, на знаменах, плакатах, на сигаретных пачках – повсюду. Всюду тебя преследуют эти глаза и обволакивает голос. Во сне и наяву, на работе и за едой, на улице и дома, в ванной, в постели – нет спасения. Нет ничего твоего, кроме нескольких кубических сантиментов в черепе.

    Солнце ушло, погасив тысячи окон на фасаде министерства, и теперь они глядели угрюмо, как крепостные бойницы. Сердце у него сжалось при виде исполинской пирамиды. Слишком прочна она, ее нельзя взять штурмом. Ее не разрушит и тысяча ракет. Он снова спросил себя, для кого пишет дневник. Для будущего, для прошлого… для века, быть может, просто воображаемого. И ждет его не смерть, а уничтожение. Дневник превратят в пепел, а его – в пыль. Написанное им прочтет только полиция мыслей – чтобы стереть с лица земли и из памяти. Как обратишься к будущему, если следа твоего и даже безымянного слова на земле не сохранится?

    Телекран пробил четырнадцать. Через десять минут ему уходить. В 14.30 он должен быть на службе.

    Как ни странно, бой часов словно вернул ему мужество. Одинокий призрак, он возвещает правду, которой никто никогда не расслышит. Но пока он говорит ее, что-то в мире не прервется. Не тем, что заставишь себя услышать, а тем, что остался нормальным, хранишь ты наследие человека. Он вернулся за стол, обмакнул перо и написал:

    Будущему или прошлому – времени, когда мысль свободна, люди отличаются друг от друга и живут не в одиночку, времени, где правда есть правда и былое не превращается в небыль.
    От эпохи одинаковых, эпохи одиноких, от эпохи Старшего Брата, от эпохи двоемыслия – привет!

    «Я уже мертв», – подумал он. Ему казалось, что только теперь, вернув себе способность выражать мысли, сделал он бесповоротный шаг. Последствия любого поступка содержатся в самом поступке. Он написал:

    Мыслепреступление не влечет за собой смерть: мыслепреступление ЕСТЬ смерть.

    Теперь, когда он понял, что он мертвец, важно прожить как можно дольше. Два пальца на правой руке были в чернилах. Вот такая мелочь тебя и выдаст. Какой-нибудь востроносый ретивец в министерстве (скорее, женщина – хотя бы та маленькая, с рыжеватыми волосами, или темноволосая из отдела литературы) задумается, почему это он писал в обеденный перерыв, и почему писал старинной ручкой, и что писал, а потом сообщит куда следует. Он отправился в ванную и тщательно отмыл пальцы зернистым коричневым мылом, которое скребло, как наждак, и отлично годилось для этой цели.

    Дневник он положил в ящик стола. Прячь не прячь – его все равно найдут; но можно хотя бы проверить, узнали о нем или нет. Волос поперек обреза слишком заметен. Кончиком пальца Уинстон подобрал крупинку белесой пыли и положил на угол переплета: если книгу тронут, крупинка свалится.

    III

    Телекран испускал оглушительный свист, длившийся на одной ноте тридцать секунд. 07.15

    – сигнал подъема для служащих. Уинстон выдрался из постели – нагишом, потому что члену внешней партии выдавали в год всего на три тысячи одежных талонов, а пижама стоила шестьсот, – и схватил со стула выношенную фуфайку и трусы. Через три минуты физзарядка. А Уинстон согнулся пополам от кашля – кашель почти всегда нападал после сна. Он вытряхивал легкие настолько, что восстановить дыхание Уинстону удавалось лишь лежа на спине, после нескольких глубоких вдохов. Жилы у него вздулись от натуги, и варикозная язва начала зудеть.

    – Группа от тридцати до сорока! – залаял пронзительный женский голос. – Группа от тридцати до сорока! Займите исходное положение. От тридцати до сорока!

    Уинстон встал по стойке смирно перед телекраном: там уже появилась жилистая сравнительно молодая женщина в короткой юбке и гимнастических туфлях.

    – Сгибание рук и потягивание! – выкрикнула она. – Делаем по счету. И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре! Веселей, товарищи, больше жизни! И раз, два, три, четыре! И раз, два, три, четыре!

    Боль от кашля не успела вытеснить впечатления сна, а ритм зарядки их как будто оживил. Машинально выбрасывая и сгибая руки с выражением угрюмого удовольствия, как подобало на гимнастике, Уинстон пробивался к смутным воспоминаниям о раннем детстве. Это было крайне трудно. Все, что происходило в пятидесятые годы, выветрилось из головы. Когда не можешь обратиться к посторонним свидетельствам, теряют четкость даже очертания собственной жизни. Ты помнишь великие события, но возможно, что их и не было; помнишь подробности происшествия, но не можешь ощутить его атмосферу; а есть и пустые промежутки, долгие и не отмеченные вообще ничем. Тогда все было другим. Другими были даже названия стран и контуры их на карте. Взлетная полоса I, например, называлась тогда иначе: она называлась Англией или Британией, а вот Лондон – Уинстон помнил это более или менее твердо – всегда назывался Лондоном.

    Уинстон не мог отчетливо припомнить такое время, когда бы страна не воевала; но, по всей видимости, на его детство пришелся довольно продолжительный мирный период, потому что одним из самых ранних воспоминаний был воздушный налет, всех заставший врасплох. Может быть, как раз тогда и сбросили атомную бомбу на Колчестер. Самого налета он не помнил, а помнил только, как отец крепко держал его за руку и они быстро спускались, спускались, спускались куда-то под землю, круг за кругом, по винтовой лестнице, гудевшей под ногами, и он устал от этого, захныкал, и они остановились отдохнуть. Мать шла, как всегда, мечтательно и медленно, далеко отстав от них. Она несла грудную сестренку – а может быть, просто одеяло: Уинстон не был уверен, что к тому времени сестра уже появилась на свет. Наконец они пришли на людное, шумное место – он понял, что это станция метро.

    На каменном полу сидели люди, другие теснились на железных нарах. Уинстон с отцом и матерью нашли себе место на полу, а возле них на нарах сидели рядышком старик и старуха. Старик в приличном темном костюме и сдвинутой на затылок черной кепке, совершенно седой; лицо у него было багровое, в голубых глазах стояли слезы. От него разило джином. Пахло как будто от всего тела, как будто он потел джином, и можно было вообразить, что слезы его – тоже чистый джин. Пьяненький был старик, но весь его вид выражал неподдельное и нестерпимое горе. Уинстон детским своим умом догадался, что с ним произошла ужасная беда – и ее нельзя простить и нельзя исправить. Он даже понял какая. У старика убили любимого человека – может быть, маленькую внучку. Каждые две минуты старик повторял:

    – Не надо было им верить. Ведь говорил я, мать, говорил? Вот что значит им верить. Я всегда говорил. Нельзя было верить этим стервецам.

    Но что это за стервецы, которым нельзя было верить, Уинстон уже не помнил.
    С тех пор война продолжалась беспрерывно, хотя, строго говоря, не одна и та же война. Несколько месяцев, опять же в его детские годы, шли беспорядочные уличные бои в самом Лондоне, и кое-что помнилось очень живо. Но проследить историю тех лет, определить, кто с кем и когда сражался, было совершенно невозможно: ни единого письменного документа, ни единого устного слова об иной расстановке сил, чем нынешняя. Нынче, к примеру, в 1984 году (если год – 1984-й), Океания воевала с Евразией и состояла в союзе с Остазией. Ни публично, ни с глазу на глаз никто не упоминал о том, что в прошлом отношения трех держав могли быть другими. Уинстон прекрасно знал, что на самом деле Океания воюет с Евразией и дружит с Остазией всего четыре года. Но знал украдкой – и только потому, что его памятью не вполне управляли. Официально союзник и враг никогда не менялись. Океания воюет с Евразией; следовательно, Океания всегда воевала с Евразией. Нынешний враг всегда воплощал в себе абсолютное зло, а значит, ни в прошлом, ни в будущем соглашение с ним немыслимо.

    Самое ужасное, в сотый, тысячный раз думал он, переламываясь в поясе (сейчас они вращали корпусом, держа руки на бедрах, – считалось полезным для спины), самое ужасное, что все это может оказаться правдой. Если партия может запустить руку в прошлое и сказать о том или ином событии, что его никогда не было, – это пострашнее, чем пытка или смерть.

    Партия говорит, что Океания никогда не заключала союза с Евразией. Он, Уинстон Смит, знает, что Океания была в союзе с Евразией всего четыре года назад. Но где хранится это знание? Только в его уме, а он, так или иначе, скоро будет уничтожен. И если все принимают ложь, навязанную партией, если во всех документах одна и та же песня, тогда эта ложь поселяется в истории и становится правдой. «Кто управляет прошлым, – гласит партийный лозунг, – тот управляет будущим; кто управляет настоящим, тот управляет прошлым». И однако, прошлое, по природе своей изменяемое, изменению никогда не подвергалось. То, что истинно сейчас, истинно от века и на веки вечные. Все очень просто. Нужна всего-навсего непрерывная цепь побед над собственной памятью. Это называется «покорение действительности»; на новоязе – «двоемыслие».

    – Вольно! – рявкнула преподавательница чуть добродушнее.

    Уинстон опустил руки и сделал медленный, глубокий вдох. Ум его забрел в лабиринты двоемыслия. Зная, не знать; верить в свою правдивость, излагая обдуманную ложь; придерживаться одновременно двух противоположных мнений, понимая, что одно исключает другое, и быть убежденным в обоих; логикой убивать логику; отвергать мораль, провозглашая ее; полагать, что демократия невозможна и что партия – блюститель демократии; забыть то, что требуется забыть, и снова вызвать в памяти, когда это понадобится, и снова немедленно забыть, и, главное, применять этот процесс к самому процессу – вот в чем самая тонкость: сознательно преодолевать сознание и при этом не сознавать, что занимаешься самогипнозом. И даже слово «двоемыслие» не поймешь, не прибегнув к двоемыслию. Преподавательница велела им снова встать смирно.

    – А теперь посмотрим, кто у нас сумеет достать до носков! – с энтузиазмом сказала она. – Прямо с бедер, товарищи. Р-раз-два! Р-раз-два!

    Уинстон ненавидел это упражнение: ноги от ягодиц до пяток пронзало болью, и от него нередко начинался припадок кашля. Приятная грусть из его размышлений исчезла. Прошлое, подумал он, не просто было изменено, оно уничтожено. Ибо как ты можешь установить даже самый очевидный факт, если он не запечатлен нигде, кроме как в твоей памяти? Он попробовал вспомнить, когда услышал впервые о Старшем Брате. Кажется, в 60-х… Но разве теперь вспомнишь? В истории партии Старший Брат, конечно, фигурировал как вождь революции с самых первых ее дней. Подвиги его постепенно отодвигались все дальше в глубь времен и простерлись уже в легендарный мир 40-х и 30-х, когда капиталисты в диковинных шляпах-цилиндрах еще разъезжали по улицам Лондона в больших лакированных автомобилях и конных экипажах со стеклянными боками. Неизвестно, сколько правды в этих сказаниях и сколько вымысла. Уинстон не мог вспомнить даже, когда появилась сама партия. Кажется, слова «ангсоц» он тоже не слышал до 1960 года, хотя возможно, что в староязычной форме – «английский социализм» – оно имело хождение и раньше. Все растворяется в тумане. Впрочем, иногда можно поймать и явную ложь. Неправда, например, что партия изобрела самолет, как утверждают книги по партийной истории. Самолеты он помнил с самого раннего детства. Но доказать ничего нельзя. Никаких свидетельств не бывает. Лишь один раз в жизни держал он в руках неопровержимое документальное доказательство подделки исторического факта. Да и то…

    – Смит! – раздался сварливый окрик. – Шестьдесят – семьдесят девять, Смит У.! Да, вы! Глубже наклон! Вы ведь можете. Вы не стараетесь. Ниже! Так уже лучше, товарищ. А теперь, вся группа, вольно – и следите за мной.

    Уинстона прошиб горячий пот. Лицо его оставалось совершенно невозмутимым. Не показать тревоги! Не показать возмущения! Только моргни глазом – и ты себя выдал. Он наблюдал, как преподавательница вскинула руки над головой и – не сказать, что грациозно, но с завидной четкостью и сноровкой, – нагнувшись, зацепилась пальцами за носки туфель.
    – Вот так, товарищи! Покажите мне, что вы можете так же. Посмотрите еще раз. Мне тридцать девять лет, и у меня четверо детей. Прошу смотреть. – Она снова нагнулась. – Видите, у меня колени прямые. Вы все сможете так сделать, если захотите, – добавила она, выпрямившись. – Все, кому нет сорока пяти, способны дотянуться до носков. Нам не выпало чести сражаться на передовой, но по крайней мере мы можем держать себя в форме. Вспомните наших ребят на Малабарском фронте! И моряков на плавающих крепостях! Подумайте, каково приходится им. А теперь попробуем еще раз. Вот, уже лучше, товарищ, гораздо лучше, – похвалила она Уинстона, когда он с размаху, согнувшись на прямых ногах, сумел достать до носков – первый раз за несколько лет.

    IV

    С глубоким безотчетным вздохом, которого он, по обыкновению, не сумел сдержать, несмотря на близость телекрана, Уинстон начал свой рабочий день: притянул к себе речепис, сдул пыль с микрофона и надел очки. Затем развернул и соединил скрепкой четыре бумажных рулончика, выскочивших из пневматической трубы справа от стола.

    В стенах его кабины было три отверстия. Справа от речеписа – маленькая пневматическая труба для печатных заданий; слева – побольше, для газет; и в боковой стене, только руку протянуть – широкая щель с проволочным забралом. Эта – для ненужных бумаг. Таких щелей в министерстве были тысячи, десятки тысяч – не только в каждой комнате, но и в коридорах на каждом шагу. Почему-то их прозвали гнездами памяти. Если человек хотел избавиться от ненужного документа или просто замечал на полу обрывок бумаги, он механически поднимал забрало ближайшего гнезда и бросал туда бумагу; ее подхватывал поток теплого воздуха и уносил к огромным топкам, спрятанным в утробе здания.

    Уинстон просмотрел четыре развернутых листка. На каждом – задание в одну-две строки на телеграфном жаргоне, который не был, по существу, новоязом, но состоял из новоязовских слов и служил в министерстве только для внутреннего употребления. Задания выглядели так:

    таймс 17.3.84 речь с. б. превратно африка уточнить
    таймс 19.12.83 план 4 квартала 83 опечатки согласовать сегодняшним номером
    таймс 14.2.84 заяв минизо превратно шоколад уточнить
    таймс 3.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты нелица переписать сквозь наверх до подшивки.

    С тихим удовлетворением Уинстон отодвинул четвертый листок в сторону. Работа тонкая и ответственная, лучше оставить ее напоследок. Остальные три – шаблонные задачи, хотя для второй, наверное, надо будет основательно покопаться в цифрах.

    Уинстон набрал на телекране «задние числа» – затребовал старые выпуски «Таймс»; через несколько минут их уже вытолкнула пневматическая труба. На листках были указаны газетные статьи и сообщения, которые по той или иной причине требовалось изменить или, выражаясь официальным языком, уточнить. Например, из сообщения «Таймс» от 17 марта явствовало, что накануне в своей речи Старший Брат предсказал затишье на южноиндийском фронте и скорое наступление войск Евразии в Северной Африке. На самом же деле евразийцы начали наступление в Южной Индии, а в Северной Африке никаких действий не предпринимали. Надо было переписать этот абзац в речи Старшего Брата так, чтобы он предсказал действительный ход событий. Или, опять же, 19 декабря «Таймс» опубликовала официальный прогноз выпуска различных потребительских товаров на 4-й квартал 1983 года, то есть 6-й квартал девятой трехлетки. В сегодняшнем выпуске напечатаны данные о фактическом производстве, и оказалось, что прогноз был совершенно неверен. Уинстону предстояло уточнить первоначальные цифры, дабы они совпали с сегодняшними. На третьем листке речь шла об очень простой ошибке, которую можно исправить в одну минуту. Не далее, как в феврале министерство изобилия обещало (категорически утверждало, по официальному выражению), что в 1984 году норму выдачи шоколада не уменьшат. На самом деле, как было известно и самому Уинстону, в конце нынешней недели норму собирались уменьшить с 30 до 20 граммов. Ему надо было просто заменить старое обещание предуведомлением, что в апреле норму, возможно, придется сократить.

    Выполнив первые три задачи, Уинстон скрепил исправленные варианты, вынутые из речеписа, с соответствующими выпусками газеты и отправил в пневматическую трубу. Затем почти бессознательным движением скомкал полученные листки и собственные заметки, сделанные во время работы, и сунул в гнездо памяти для предания их огню.

    Что происходило в невидимом лабиринте, к которому вели пневматические трубы, он в точности не знал, имел лишь общее представление. Когда все поправки к данному номеру газеты будут собраны и сверены, номер напечатают заново, старый экземпляр уничтожат и вместо него подошьют исправленный. В этот процесс непрерывного изменения вовлечены не только газеты, но и книги, журналы, брошюры, плакаты, листовки, фильмы, фонограммы, карикатуры, фотографии – все виды литературы и документов, которые могли бы иметь политическое или идеологическое значение. Ежедневно и чуть ли не ежеминутно прошлое подгонялось под настоящее. Поэтому документами можно было подтвердить верность любого предсказания партии; ни единого известия, ни единого мнения, противоречащего нуждам дня, не существовало в записях. Историю, как старый пергамент, выскабливали начисто и писали заново – столько раз, сколько нужно. И не было никакого способа доказать потом подделку.

    В самой большой секции документального отдела – она была гораздо больше той, где трудился Уинстон, – работали люди, чьей единственной задачей было выискивать и собирать все экземпляры газет, книг и других изданий, подлежащих уничтожению и замене. Номер «Таймс», который из-за политических переналадок и ошибочных пророчеств Старшего Брата перепечатывался, быть может, десяток раз, все равно датирован в подшивке прежним числом, и нет в природе ни единого опровергающего экземпляра. Книги тоже переписывались снова и снова и выходили без упоминания о том, что они переиначены. Даже в заказах, получаемых Уинстоном и уничтожаемых сразу после выполнения, не было и намека на то, что требуется подделка: речь шла только об ошибках, искаженных цитатах, оговорках, опечатках, которые надо устранить в интересах точности.

    А в общем, думал он, перекраивая арифметику министерства изобилия, это даже не подлог. Просто замена одного вздора другим. Материал твой по большей части вообще не имеет отношения к действительному миру – даже такого, какое содержит в себе откровенная ложь. Статистика в первоначальном виде – такая же фантазия, как и в исправленном. Чаще всего требуется, чтобы ты высасывал ее из пальца. Например, министерство изобилия предполагало выпустить в 4-м квартале 145 миллионов пар обуви. Сообщают, что реально произведено 62 миллиона. Уинстон же, переписывая прогноз, уменьшил плановую цифру до 57 миллионов – чтобы план, как всегда, оказался перевыполненным. Во всяком случае, 62 миллиона ничуть не ближе к истине, чем 57 миллионов или 145. Весьма вероятно, что обуви вообще не произвели. Еще вероятнее, что никто не знает, сколько ее произвели, и, главное, не желает знать. Известно только одно: каждый квартал на бумаге производят астрономическое количество обуви, между тем как половина населения Океании ходит босиком. То же самое – с любым документированным фактом, крупным и мелким. Все расплывается в призрачном мире, и даже сегодняшнее число едва ли определишь.

    Уинстон взглянул на стеклянную кабину по ту сторону коридора. Маленький, аккуратный, с синим подбородком человек по фамилии Тиллотсон усердно трудился там, держа на коленях сложенную газету и приникнув к микрофону речеписа. Вид у него был такой, будто он хочет, чтобы все сказанное осталось между ними двоими – между ним и речеписом. Он поднял голову, и его очки враждебно сверкнули Уинстону.

    Уинстон почти не знал Тиллотсона и не имел представления о том, чем он занимается. Сотрудники отдела документации неохотно говорили о своей работе. В длинном, без окон, коридоре с двумя рядами стеклянных кабин, с нескончаемым шелестом бумаги и гудением голосов, бубнящих в речеписы, было не меньше десятка людей, которых Уинстон не знал даже по имени, хотя они круглый год мелькали перед ним на этаже и махали руками на двухминутках ненависти. Он знал, что низенькая женщина с рыжеватыми волосами, сидящая в соседней кабине, весь день занимается только тем, что выискивает в прессе и убирает фамилии распыленных, а следовательно, никогда не существовавших людей. В определенном смысле занятие как раз для нее: года два назад ее мужа тоже распылили. А за несколько кабин от Уинстона помещалось кроткое, нескладное, рассеянное создание с очень волосатыми ушами; этот человек, по фамилии Амплфорт, удивлявший всех своей сноровкой по части рифм и размеров, изготовлял препарированные варианты – канонические тексты, как их называли, – стихотворений, которые стали идеологически не выдержанными, но по той или иной причине не могли быть исключены из антологий. И весь этот коридор с полусотней сотрудников был лишь подсекцией – так сказать, клеткой – в сложном организме отдела документации. Дальше, выше, ниже сонмы служащих трудились над невообразимым множеством задач. Тут были огромные типографии со своими редакторами, полиграфистами и отлично оборудованными студиями для фальсификации фотоснимков. Была секция телепрограмм со своими инженерами, режиссерами и целыми труппами артистов, искусно подражающих чужим голосам. Были полки референтов, чья работа сводилась исключительно к тому, чтобы составлять списки книг и периодических изданий, нуждающихся в ревизии. Были необъятные хранилища для подправленных документов и скрытые топки для уничтожения исходных. И где-то, непонятно где, анонимно, существовал руководящий мозг, чертивший политическую линию, в соответствии с которой одну часть прошлого надо было сохранить, другую фальсифицировать, а третью уничтожить без остатка.

    Весь отдел документации был лишь ячейкой министерства правды, главной задачей которого была не переделка прошлого, а снабжение жителей Океании газетами, фильмами, учебниками, телепередачами, пьесами, романами – всеми мыслимыми разновидностями информации, развлечений и наставлений, от памятника до лозунга, от лирического стихотворения до биологического трактата, от школьных прописей до словаря новояза. Министерство обеспечивало не только разнообразные нужды партии, но и производило аналогичную продукцию – сортом ниже – на потребу пролетариям. Существовала целая система отделов, занимавшихся пролетарской литературой, музыкой, драматургией и развлечениями вообще. Здесь делались низкопробные газеты, не содержавшие ничего, кроме спорта, уголовной хроники и астрологии, забористые пятицентовые повестушки, скабрезные фильмы, чувствительные песенки, сочиняемые чисто механическим способом – на особого рода калейдоскопе, так называемом версификаторе. Был даже специальный подотдел – на новоязе именуемый порносеком, – выпускавший порнографию самого последнего разбора – ее рассылали в запечатанных пакетах, и членам партии, за исключением непосредственных изготовителей, смотреть ее запрещалось.

    Пока Уинстон работал, пневматическая труба вытолкнула еще три заказа; но они оказались простыми, и он разделался с ними до того, как пришлось уйти на двухминутку ненависти. После ненависти он вернулся к себе в кабину, снял с полки словарь новояза, отодвинул речепис, протер очки и взялся за главное задание дня.

    Самым большим удовольствием в жизни Уинстона была работа. В основном она состояла из скучных и рутинных дел, но иногда попадались такие, что в них можно было уйти с головой, как в математическую задачу, – такие фальсификации, где руководствоваться ты мог только своим знанием принципов ангсоца и своим представлением о том, что желает услышать от тебя партия. С такими задачами Уинстон справлялся хорошо. Ему даже доверяли уточнять передовицы «Таймс», писавшиеся исключительно на новоязе. Он взял отложенный утром четвертый листок:

    таймс 3.12.83 минусминус изложен наказ с. б. упомянуты нелица переписать сквозь наверх до подшивки.

    На староязе (обычном английском) это означало примерно следующее:

    В номере «Таймс» от 3 декабря 1983 года крайне неудовлетворительно изложен приказ Старшего Брата по стране; упомянуты несуществующие лица. Перепишите полностью и представьте ваш вариант руководству до того, как отправить в архив.

    Уинстон прочел ошибочную статью. Насколько он мог судить, большая часть приказа по стране посвящена была похвалам ПКПП – организации, которая снабжала сигаретами и другими предметами потребления матросов на плавающих крепостях. Особо выделен был некий товарищ Уидерс, крупный деятель внутренней партии – его наградили орденом «За выдающиеся заслуги» 2-й степени.

    Тремя месяцами позже ПКПП внезапно была распущена без объявления причин. Судя по всему, Уидерс и его сотрудники теперь не в чести, хотя ни в газетах, ни по телекрану сообщений об этом не было.

    Тоже ничего удивительного: судить и даже публично разоблачать политически провинившегося не принято. Большие чистки, захватывавшие тысячи людей, с открытыми процессами предателей и мыслепреступников, которые жалко каялись в своих преступлениях, а затем подвергались казни, были особыми спектаклями и происходили раз в несколько лет, не чаще. А обычно люди, вызвавшие неудовольствие партии, просто исчезали, и о них больше никто не слышал. И бесполезно было гадать, что с ними стало. Возможно, что некоторые даже оставались в живых. Так в разное время исчезли человек тридцать знакомых Уинстона, не говоря о его родителях.

    Уинстон легонько поглаживал себя по носу скрепкой. В кабине напротив товарищ Тиллотсон по-прежнему таинственно бормотал, прильнув к микрофону. Он поднял голову, опять враждебно сверкнули очки. Не той же ли задачей занят Тиллотсон? – подумал Уинстон. Очень может быть. Такую тонкую работу ни за что не доверили бы одному исполнителю; с другой стороны, поручить ее комиссии – значит, открыто признать, что происходит фальсификация. Возможно, не меньше десятка работников трудились сейчас над собственными версиями того, что сказал на самом деле Старший Брат. Потом какой-то начальственный ум во внутренней партии выберет одну версию, отредактирует ее, приведет в действие сложный механизм перекрестных ссылок, после чего избранная ложь будет сдана на постоянное хранение и сделается правдой.

    Уинстон не знал, за что попал в немилость Уидерс. Может быть, за разложение или за плохую работу. Может быть, Старший Брат решил избавиться от подчиненного, который стал слишком популярен. Может быть, Уидерс или кто-нибудь из его окружения заподозрен в уклоне. А может быть – и вероятнее всего, – случилось это просто потому, что чистки и распыления были необходимой частью государственной механики. Единственный определенный намек содержался в словах «упомянуты нелица» – это означало, что Уидерса уже нет в живых. Даже арест человека не всегда означал смерть. Иногда его выпускали, и до казни он год или два гулял на свободе. А случалось и так, что человек, которого давно считали мертвым, появлялся, словно призрак, на открытом процессе и давал показания против сотни людей, прежде чем исчезнуть – на этот раз окончательно. Но Уидерс уже был нелицом. Он не существовал; он никогда не существовал. Уинстон решил, что просто изменить направление речи Старшего Брата мало. Пусть он скажет о чем-то, совершенно не связанном с первоначальной темой.

    Уинстон мог превратить речь в типовое разоблачение предателей и мыслепреступников – но это слишком прозрачно, а если изобрести победу на фронте или триумфальное перевыполнение трехлетнего плана, то чересчур усложнится документация. Чистая фантазия – вот что подойдет лучше всего. И вдруг в голове у него возник – можно сказать, готовеньким – образ товарища Огилви, недавно павшего в бою смертью храбрых. Бывали случаи, когда Старший Брат посвящал «наказ» памяти какого-нибудь скромного рядового партийца, чью жизнь и смерть он приводил как пример для подражания. Сегодня он посвятит речь памяти товарища Огилви. Правда, такого товарища на свете не было, но несколько печатных строк и одна-две поддельные фотографии вызовут его к жизни. Уинстон на минуту задумался, потом подтянул к себе речепис и начал диктовать в привычном стиле Старшего Брата: стиль этот, военный и одновременно педантический, благодаря постоянному приему – задавать вопросы и тут же на них отвечать («Какие уроки мы извлекаем отсюда, товарищи? Уроки – а они являются также основополагающими принципами ангсоца – состоят в том…» и т. д. и т. п.) – легко поддавался имитации.

    В трехлетнем возрасте товарищ Огилви отказался от всех игрушек, кроме барабана, автомата и вертолета. Шести лет – в виде особого исключения – был принят в разведчики; в девять стал командиром отряда. Одиннадцати лет от роду, услышав дядин разговор, уловил в нем преступные идеи и сообщил об этом в полицию мыслей. В семнадцать стал районным руководителем Молодежного антиполового союза. В девятнадцать изобрел гранату, которая была принята на вооружение министерством мира и на первом испытании уничтожила взрывом тридцать одного евразийского военнопленного. Двадцатитрехлетним погиб на войне. Летя над Индийским океаном с важными донесениями, был атакован вражескими истребителями, привязал к телу пулемет, как грузило, выпрыгнул из вертолета и вместе с донесениями и прочим ушел на дно; такой кончине, сказал Старший Брат, можно только завидовать. Старший Брат подчеркнул, что вся жизнь товарища Огилви была отмечена чистотой и целеустремленностью. Товарищ Огилви не пил и не курил, не знал иных развлечений, кроме ежедневной часовой тренировки в гимнастическом зале; считая, что женитьба и семейные заботы несовместимы с круглосуточным служением долгу, он дал обет безбрачия. Он не знал иной темы для разговора, кроме принципов ангсоца, иной цели в жизни, кроме разгрома евразийских полчищ и выявления шпионов, вредителей, мыслепреступников и прочих изменников.

    Уинстон подумал, не наградить ли товарища Огилви орденом «За выдающиеся заслуги»; решил все-таки не награждать – это потребовало бы лишних перекрестных ссылок.
    Он еще раз взглянул на соперника напротив. Непонятно, почему он догадался, что Тиллотсон занят той же работой. Чью версию примут, узнать было невозможно, но он ощутил твердую уверенность, что версия будет его. Товарищ Огилви, которого и в помине не было час назад, обрел реальность. Уинстону показалось занятным, что создавать можно мертвых, но не живых. Товарищ Огилви никогда не существовал в настоящем, а теперь существует в прошлом – и, едва сотрутся следы подделки, будет существовать так же доподлинно и неопровержимо, как Карл Великий и Юлий Цезарь.

    V

    В столовой с низким потолком, глубоко под землей, очередь за обедом продвигалась толчками. В зале было полно народу и стоял оглушительный шум. От жаркого за прилавком валил пар с кислым металлическим запахом, но и он не мог заглушить вездесущий душок джина «Победа». В конце зала располагался маленький бар, попросту дыра в стене, где продавали джин по десять центов за шкалик.

    – Вот кого я искал, – раздался голос за спиной Уинстона.

    Он обернулся. Это был его приятель Сайм, из исследовательского отдела. «Приятель» – пожалуй, не совсем то слово. Приятелей теперь не было, были товарищи; но общество одних товарищей приятнее, чем общество других. Сайм был филолог, специалист по новоязу. Он состоял в громадном научном коллективе, трудившемся над одиннадцатым изданием словаря новояза. Маленький, мельче Уинстона, с темными волосами и большими выпуклыми глазами, скорбными и насмешливыми одновременно, которые будто ощупывали лицо собеседника.

    – Хотел спросить, нет ли у вас лезвий, – сказал он.

    – Ни одного, – с виноватой поспешностью ответил Уинстон. – По всему городу искал. Нигде нет.

    Все спрашивали бритвенные лезвия. На самом-то деле у него еще были в запасе две штуки. Лезвий не стало несколько месяцев назад. В партийных магазинах вечно исчезал то один обиходный товар, то другой. То пуговицы сгинут, то штопка, то шнурки; а теперь вот – лезвия. Достать их можно было тайком – и то если повезет, – на «свободном» рынке.

    – Сам полтора месяца одним бреюсь, – солгал он.

    Очередь продвинулась вперед. Остановившись, он снова обернулся к Сайму. Оба взяли по сальному металлическому подносу из стопки.

    – Ходили вчера смотреть, как вешают пленных? – спросил Сайм.
    – Работал, – безразлично ответил Уинстон. – В кино, наверное, увижу.
    – Весьма неравноценная замена, – сказал Сайм.

    Его насмешливый взгляд рыскал по лицу Уинстона. «Знаем вас, – говорил этот взгляд. – Насквозь тебя вижу, отлично знаю, почему не пошел смотреть на казнь пленных».

    Интеллектуал Сайм был остервенело правоверен. С неприятным сладострастием он говорил об атаках вертолетов на вражеские деревни, о процессах и признаниях мыслепреступников, о казнях в подвалах министерства любви. В разговорах приходилось отвлекать его от этих тем и наводить – когда удавалось – на проблемы новояза, о которых он рассуждал интересно и со знанием дела. Уинстон чуть отвернул лицо от испытующего взгляда больших черных глаз.

    – Красивая получилась казнь, – мечтательно промолвил Сайм. – Когда им связывают ноги, по-моему, это только портит картину. Люблю, когда они брыкаются. Но лучше всего конец, когда вываливается синий язык… я бы сказал, ярко-синий. Эта деталь мне особенно мила.
    – След’щий! – крикнула прола в белом фартуке с половником в руке.
    Уинстон и Сайм сунули свои подносы. Обоим выкинули стандартный обед: жестяную миску с розовато-серым жарким, кусок хлеба, кубик сыра, кружку черного кофе «Победа» и одну таблетку сахарина.
    – Есть столик вон под тем телекраном, – сказал Сайм. – По дороге возьмем джину.

    Джин им дали в фаянсовых кружках без ручек. Они пробрались через людный зал и разгрузили подносы на металлический столик; на углу его кто-то разлил соус: грязная жижа напоминала рвоту. Уинстон взял свой джин, секунду помешкал, собираясь с духом, и залпом выпил маслянистую жидкость. Потом сморгнул слезы – и вдруг почувствовал, что голоден. Он стал заглатывать жаркое полными ложками; в похлебке попадались розовые рыхлые кубики – возможно, мясной продукт. Оба молчали, пока не опорожнили миски. За столиком сзади и слева от Уинстона кто-то без умолку тараторил – резкая торопливая речь, похожая на утиное кряканье, пробивалась сквозь общий гомон.

    – Как подвигается словарь? – Из-за шума Уинстон тоже повысил голос.
    – Медленно, – ответил Сайм. – Сижу над прилагательными. Очарование.
    Заговорив о новоязе, Сайм сразу взбодрился. Отодвинул миску, хрупкой рукой взял хлеб, в другую – кубик сыра и, чтобы не кричать, подался к Уинстону.
    – Одиннадцатое издание – окончательное издание. Мы придаем языку завершенный вид – в этом виде он сохранится, когда ни на чем другом не будут говорить. Когда мы закончим, людям вроде вас придется изучать его сызнова. Вы, вероятно, полагаете, что главная наша работа – придумывать новые слова. Ничуть не бывало. Мы уничтожаем слова – десятками, сотнями ежедневно. Если угодно, оставляем от языка скелет. В две тысячи пятидесятом году ни одно слово, включенное в одиннадцатое издание, не будет устаревшим.

    Он жадно откусил хлеб, прожевал и с педантским жаром продолжал речь. Его худое темное лицо оживилось, насмешка в глазах исчезла, и они стали чуть ли не мечтательными.

    – Это прекрасно – уничтожать слова. Главный мусор скопился, конечно, в глаголах и прилагательных, но и среди существительных – сотни и сотни лишних. Не только синонимов; есть ведь и антонимы. Ну скажите, для чего нужно слово, которое есть полная противоположность другого? Слово само содержит свою противоположность. Возьмем, например, «голод». Если есть слово «голод», зачем вам «сытость»? «Неголод» ничем не хуже, даже лучше, потому что оно – прямая противоположность, а «сытость» – нет. Или оттенки и степени прилагательных. «Хороший» – для кого хороший? А «плюсовой» исключает субъективность. Опять же, если вам нужно что-то сильнее «плюсового», какой смысл иметь целый набор расплывчатых, бесполезных слов: «великолепный», «отличный» и так далее? «Плюс плюсовой» охватывает те же значения, а если нужно еще сильнее – «плюсплюс плюсовой». Конечно, мы и сейчас уже пользуемся этими формами, но в окончательном варианте новояза других просто не останется. В итоге все понятия плохого и хорошего будут описываться только шестью словами – а по сути, двумя. Вы чувствуете, какая стройность, Уинстон? Идея, разумеется, принадлежит Старшему Брату, – спохватившись, добавил он.

    При имени Старшего Брата лицо Уинстона вяло изобразило пыл. Сайму его энтузиазм показался неубедительным.

    – Вы не цените новояз по достоинству, – заметил он как бы с печалью. – Пишете на нем, а думаете все равно на староязе. Мне попадались ваши материалы в «Таймс». В душе вы верны староязу со всей его расплывчатостью и ненужными оттенками значений. Вам не открылась красота уничтожения слов. Знаете ли вы, что новояз – единственный на свете язык, чей словарь с каждым годом сокращается?

    Этого Уинстон, конечно, не знал. Он улыбнулся, насколько мог сочувственно, не решаясь раскрыть рот. Сайм откусил еще от черного ломтя, наскоро прожевал и заговорил снова:

    – Неужели вам непонятно, что задача новояза – сузить горизонты мысли? В конце концов мы сделаем мыслепреступление попросту невозможным – для него не останется слов. Каждое необходимое понятие будет выражаться одним-единственным словом, значение слова будет строго определено, а побочные значения упразднены и забыты. В одиннадцатом издании мы уже на подходе к этой цели. Но процесс будет продолжаться и тогда, когда нас с вами не будет на свете. С каждым годом все меньше и меньше слов, все уже и уже границы мысли. Разумеется, и теперь для мыслепреступления нет ни оправданий, ни причин. Это только вопрос самодисциплины, управления реальностью. Но в конце концов и в них нужда отпадет. Революция завершится тогда, когда язык станет совершенным. Новояз – это ангсоц, ангсоц – это новояз, – проговорил он с какой-то религиозной умиротворенностью. – Приходило ли вам в голову, Уинстон, что к две тысячи пятидесятому году, а то и раньше, на Земле не останется человека, который смог бы понять наш с вами разговор?
    – Кроме… – с сомнением начал Уинстон и осекся.

    У него чуть не сорвалось с языка: «Кроме пролов», – но он сдержался, не будучи уверен в дозволительности этого замечания. Сайм, однако, угадал его мысль.

    – Пролы – не люди, – небрежно парировал он. – К две тысячи пятидесятому году, если не раньше, по-настоящему владеть староязом не будет никто. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон останутся только в новоязовском варианте, превращенные не просто в нечто иное, а в собственную противоположность. Даже партийная литература станет иной. Даже лозунги изменятся. Откуда взяться лозунгу «Свобода – это рабство», если упразднено само понятие свободы? Атмосфера мышления станет иной. Мышления в нашем современном значении вообще не будет. Правоверный не мыслит – не нуждается в мышлении. Правоверность – состояние бессознательное.
    В один прекрасный день, внезапно решил Уинстон, Сайма распылят. Слишком умен. Слишком глубоко смотрит и слишком ясно выражается. Партия таких не любит. Однажды он исчезнет. У него это на лице написано.

    Уинстон доел свой хлеб и сыр. Чуть повернулся на стуле, чтобы взять кружку с кофе. За столиком слева немилосердно продолжал свои разглагольствования мужчина со скрипучим голосом. Молодая женщина – возможно, секретарша – внимала ему и радостно соглашалась с каждым словом. Время от времени до Уинстона долетал ее молодой и довольно глупый голос, фразы вроде: «Как это верно!» Мужчина не умолкал ни на мгновение – даже когда говорила она. Уинстон встречал его в министерстве и знал, что он занимает какую-то важную должность в отделе литературы. Это был человек лет тридцати, с мускулистой шеей и большим подвижным ртом. Он слегка откинул голову, и в таком ракурсе Уинстон видел вместо его глаз пустые блики света, отраженного очками. Жутковато делалось оттого, что в хлеставшем изо рта потоке звуков невозможно было поймать ни одного слова. Только раз Уинстон расслышал обрывок фразы: «…полная и окончательная ликвидация голдстейновщины…» – обрывок выскочил целиком, как отлитая строка в линотипе. В остальном это был сплошной шум – кря-кря-кря. Речь нельзя было разобрать, но общий характер ее не вызывал никаких сомнений. Метал ли он громы против Голдстейна и требовал более суровых мер против мыслепреступников и вредителей, возмущался ли зверствами евразийской военщины, восхвалял ли Старшего Брата и героев Малабарского фронта – значения не имело. В любом случае каждое его слово было – чистая правоверность, чистый ангсоц. Глядя на хлопавшее ртом безглазое лицо, Уинстон испытывал странное чувство, что перед ним не живой человек, а манекен. Не в человеческом мозгу рождалась эта речь – в гортани. Извержение состояло из слов, но не было речью в подлинном смысле, это был шум, производимый в бессознательном состоянии, утиное кряканье.

    Сайм умолк и черенком ложки рисовал в лужице соуса. Кряканье за соседним столом продолжалось с прежней быстротой, легко различимое в общем гуле.

    – В новоязе есть слово, – сказал Сайм. – Не знаю, известно ли оно вам: «речекряк» – крякающий по-утиному. Одно из тех интересных слов, у которых два противоположных значения. В применении к противнику это ругательство; в применении к тому, с кем вы согласны, – похвала.

    Сайма, несомненно, распылят, снова подумал Уинстон. Подумал с грустью, хотя отлично знал, что Сайм презирает его и не слишком любит и вполне может объявить его мыслепреступником, если увидит для этого основания. Чуть-чуть что-то не так с Саймом. Чего-то ему не хватает: осмотрительности, отстраненности, некой спасительной глупости. Нельзя сказать, что неправоверен. Он верит в принципы ангсоца, чтит Старшего Брата, он радуется победам, ненавидит мыслепреступников не только искренне, но рьяно и неутомимо, причем располагая самыми последними сведениями, ненужными рядовому партийцу. Но всегда от него шел какой-то малопочтенный душок. Он говорил то, о чем говорить не стоило, он прочел слишком много книжек, он наведывался в кафе «Под каштаном», которое облюбовали художники и музыканты. Запрета, даже неписаного запрета, на посещение этого кафе не было, но над ним тяготело что-то зловещее. Когда-то там собирались отставные, потерявшие доверие партийные вожди (потом их убрали окончательно). По слухам, бывал там сколько-то лет или десятилетий назад сам Голдстейн. Судьбу Сайма нетрудно было угадать. Но несомненно было и то, что, если бы Сайму открылось, хоть на три секунды, каких взглядов держится Уинстон, Сайм немедленно донес бы на Уинстона в полицию мыслей. Впрочем, как и любой на его месте – но все же Сайм скорее. Правоверность – состояние бессознательное.
    Сайм поднял голову.

    – Вон идет Парсонс, – сказал он.

    В голосе его прозвучало: «несносный дурак». И в самом деле, между столиками пробирался сосед Уинстона по дому «Победа» – невысокий бочкообразных очертаний человек с русыми волосами и лягушачьим лицом. В тридцать пять лет он уже отрастил брюшко и складки жира на загривке, но двигался по-мальчишески легко. Да и выглядел он мальчиком, только большим: хотя он был одет в форменный комбинезон, все время хотелось представить его себе в синих трусах, серой рубашке и красном галстуке разведчика. Воображению рисовались ямки на коленях и закатанные рукава на пухлых руках. В шорты Парсонс действительно облачался при всяком удобном случае – и в туристских вылазках, и на других мероприятиях, требовавших физической активности. Он приветствовал обоих веселым «Здрасьте, здрасьте!» и сел за стол, обдав их крепким запахом пота. Все лицо его было покрыто росой. Потоотделительные способности у Парсонса были выдающиеся. В клубе всегда можно было угадать, что он поиграл в настольный теннис, по мокрой ручке ракетки. Сайм вытащил полоску бумаги с длинным столбиком слов и принялся читать, держа наготове чернильный карандаш.

    – Смотри, даже в обед работает, – сказал Парсонс, толкнув Уинстона в бок. – Увлекается, а? Что у вас там? Не по моим, наверное, мозгам. Смит, знаете, почему я за вами гоняюсь? Вы у меня подписаться забыли.
    – На что подписка? – спросил Уинстон, машинально потянувшись к карману. Примерно четверть зарплаты уходила на добровольные подписки, настолько многочисленные, что их и упомнить было трудно.
    – На Неделю ненависти – подписка по месту жительства. Я домовый казначей. Не щадим усилий – в грязь лицом не ударим. Скажу прямо, если наш дом «Победа» не выставит больше всех флагов на улице, так не по моей вине. Вы два доллара обещали.

    Уинстон нашел и отдал две мятые замусоленные бумажки, и Парсонс аккуратным почерком малограмотного записал его в блокнотик.

    – Между прочим, – сказал он, – я слышал, мой паршивец запулил в вас вчера из рогатки. Я ему задал по первое число. Даже пригрозил: еще раз повторится – отберу рогатку.
    – Наверное, расстроился, что его не пустили на казнь, – сказал Уинстон.
    – Да, знаете… я что хочу сказать: сразу видно, что воспитан в правильном духе. Озорные паршивцы – что один, что другая, – но увлеченные! Одно на уме: разведчики, ну и война, конечно. Знаете, что дочурка выкинула в прошлое воскресенье? У них поход был в Беркампстед – так она сманила еще двух девчонок, откололись от отряда и до вечера следили за одним человеком. Два часа шли за ним, и все лесом, – а в Амершеме сдали его патрулю.
    – Зачем это? – слегка опешив, спросил Уинстон.

    Парсонс победоносно продолжал:

    – Дочурка догадалась, что он вражеский агент, на парашюте сброшенный или еще как. Но вот в чем самая штука-то. С чего, вы думаете, она его заподозрила? Туфли на нем чудные – никогда, говорит, не видала на человеке таких туфель. Что, если иностранец? Семь лет пигалице – а смышленая какая, а?
    – И что с ним сделали? – спросил Уинстон.
    – Ну, уж этого я не знаю. Но не особенно удивлюсь, если… – Парсонс изобразил, будто целится из ружья, и щелкнул языком.
    – Отлично, – в рассеянности произнес Сайм, не отрываясь от своего листка.
    – Конечно, нам без бдительности нельзя, – послушно согласился Уинстон.
    – Война, сами понимаете, – сказал Парсонс.

    Как будто в подтверждение его слов телекран у них над головами сыграл фанфару. Но на этот раз была не победа на фронте, а сообщение министерства изобилия.

    – Товарищи! – крикнул энергичный молодой голос. – Внимание, товарищи! Замечательные известия! Победа на производственном фронте. Итоговые сводки о производстве всех видов потребительских товаров показывают, что по сравнению с прошлым годом уровень жизни поднялся не менее чем на двадцать процентов. Сегодня утром по всей Океании прокатилась неудержимая волна стихийных демонстраций. Трудящиеся покинули заводы и учреждения и со знаменами прошли по улицам, выражая благодарность Старшему Брату за новую счастливую жизнь под его мудрым руководством. Вот некоторые итоговые показатели.
    Продовольственные товары…

    Слова «наша новая счастливая жизнь» повторились несколько раз. В последнее время их полюбило министерство изобилия. Парсонс, встрепенувшись от фанфары, слушал, приоткрыв рот, торжественно, с выражением впитывающей скуки. За цифрами он уследить не мог, но понимал, что они должны радовать. Он выпростал из кармана громадную вонючую трубку, до половины набитую обуглившимся табаком. При норме табака сто граммов в неделю человек редко позволял себе набить трубку доверху. Уинстон курил сигарету «Победа», стараясь держать ее горизонтально. Новый талон действовал только с завтрашнего дня, а у него осталось всего четыре сигареты. Сейчас он пробовал отключиться от постороннего шума и расслышать то, что изливалось из телекрана. Кажется, были даже демонстрации благодарности Старшему Брату за то, что он увеличил норму шоколада до двадцати граммов в неделю. А ведь только вчера объявили, что норма уменьшена до двадцати граммов, подумал Уинстон. Неужели в это поверят – через какие-нибудь сутки? Верят. Парсонс поверил легко, глупое животное. Безглазый за соседним столом – фанатично, со страстью, с исступленным желанием выявить, разоблачить, распылить всякого, кто скажет, что на прошлой неделе норма была тридцать граммов. Сайм тоже поверил – только затейливее, при помощи двоемыслия. Так что же, у него одного не отшибло память?

    Телекран все извергал сказочную статистику. По сравнению с прошлым годом стало больше еды, больше одежды, больше домов, больше мебели, больше кастрюль, больше топлива, больше кораблей, больше вертолетов, больше книг, больше новорожденных – всего больше, кроме болезней, преступлений и сумасшествия. С каждым годом, с каждой минутой все и вся стремительно поднимается к новым и новым высотам. Так же как Сайм перед этим, Уинстон взял ложку и стал возить ею в пролитом соусе, придавая длинной лужице правильные очертания. Он с возмущением думал о своем быте, об условиях жизни. Всегда ли она была такой? Всегда ли был такой вкус у еды? Он окинул взглядом столовую. Низкий потолок, набитый зал, грязные от трения бесчисленных тел стены; обшарпанные металлические столы и стулья, стоящие так тесно, что сталкиваешься локтями с соседом; гнутые ложки, щербатые подносы, грубые белые кружки; все поверхности сальные, в каждой трещине грязь; и кисловатый смешанный запах скверного джина, скверного кофе, подливки с медью и заношенной одежды. Всегда ли так неприятно было твоему желудку и коже, всегда ли было это ощущение, что ты обкраден, обделен? Правда, за всю свою жизнь он не мог припомнить ничего существенно иного. Сколько он себя помнил, еды никогда не было вдоволь, никогда не было целых носков и белья, мебель всегда была обшарпанной и шаткой, комнаты – нетоплеными, поезда в метро – переполненными, дома – обветшалыми, хлеб – темным, кофе – гнусным, чай – редкостью, сигареты – считанными: ничего дешевого и в достатке, кроме синтетического джина. Конечно, тело старится, и все для него становится не так, но, если тошно тебе от неудобного, грязного, скудного житья, от нескончаемых зим, заскорузлых носков, вечно неисправных лифтов, от ледяной воды, шершавого мыла, от сигареты, распадающейся в пальцах, от странного и мерзкого вкуса пищи, не означает ли это, что такой уклад жизни ненормален? Если он кажется непереносимым – неужели это родовая память нашептывает тебе, что когда-то жили иначе?
    Он снова окинул взглядом зал. Почти все люди были уродливыми – и будут уродливыми, даже если переоденутся из форменных синих комбинезонов во что-нибудь другое. Вдалеке пил кофе коротенький человек, удивительно похожий на жука, и стрелял по сторонам подозрительными глазками. Если не оглядываешься вокруг, подумал Уинстон, до чего же легко поверить, будто существует и даже преобладает предписанный партией идеальный тип: высокие мускулистые юноши и пышногрудые девы, светловолосые, беззаботные, загорелые, жизнерадостные. На самом же деле, сколько он мог судить, жители Взлетной полосы I в большинстве были мелкие, темные и некрасивые. Любопытно, как размножился в министерствах жукоподобный тип: приземистые, коротконогие, очень рано полнеющие мужчины с суетливыми движениями, толстыми непроницаемыми лицами и маленькими глазами. Этот тип как-то особенно процветал под партийной властью.

    Завершив фанфарой сводку из министерства изобилия, телекран заиграл бравурную музыку. Парсонс от бомбардировки цифрами исполнился рассеянного энтузиазма и вынул изо рта трубку.

    – Да, хорошо потрудилось в нынешнем году министерство изобилия, – промолвил он и с видом знатока кивнул. – Кстати, Смит, у вас, случайно, не найдется свободного лезвия?
    – Ни одного, – ответил Уинстон. – Полтора месяца последним бреюсь.
    – Ну да… просто решил спросить на всякий случай.
    – Не взыщите, – сказал Уинстон.

    Кряканье за соседним столом, смолкшее было во время министерского отчета, возобновилось с прежней силой. Уинстон почему-то вспомнил миссис Парсонс, ее жидкие растрепанные волосы, пыль в морщинах. Года через два, если не раньше, детки донесут на нее в полицию мыслей. Ее распылят. Сайма распылят. Его, Уинстона, распылят. О’Брайена распылят. Парсонса же, напротив, никогда не распылят. Безглазого крякающего никогда не распылят. Мелких жукоподобных, шустро снующих по лабиринтам министерств, – их тоже никогда не распылят. И ту девицу из отдела литературы не распылят. Ему казалось, что он инстинктивно чувствует, кто погибнет, а кто сохранится, хотя чем именно обеспечивается сохранность, даже не объяснишь.

    Тут его вывело из задумчивости грубое вторжение. Женщина за соседним столиком, слегка поворотившись, смотрела на него. Та самая, с темными волосами. Она смотрела на него искоса, с непонятной пристальностью. И как только они встретились глазами, отвернулась.
    Уинстон почувствовал, что по хребту потек пот. Его охватил отвратительный ужас. Ужас почти сразу прошел, но назойливое ощущение неуютности осталось. Почему она за ним наблюдает? Он, к сожалению, не мог вспомнить, сидела она за столом, когда он пришел, или появилась после. Но вчера на двухминутке ненависти она села прямо за ним, хотя никакой надобности в этом не было. Очень вероятно, что она хотела послушать его – проверить, достаточно ли громко он кричит.

    Как и в прошлый раз, он подумал: вряд ли она штатный сотрудник полиции мыслей, но ведь добровольный-то шпион и есть самый опасный. Он не знал, давно ли она на него смотрит – может быть, уже пять минут, – а следил ли он сам за своим лицом все это время, неизвестно. Если ты в общественном месте или в поле зрения телекрана и позволил себе задуматься – это опасно, это страшно. Тебя может выдать ничтожная мелочь. Нервный тик, тревога на лице, привычка бормотать себе под нос – все, в чем можно усмотреть признак аномалии, попытку что-то скрыть. В любом случае неположенное выражение лица (например, недоверчивое, когда объявляют о победе) – уже наказуемое преступление. На новоязе даже есть слово для него: лицепреступление.

    Девица опять сидела к Уинстону спиной. В конце концов, может, она и не следит за ним; может, это просто совпадение, что она два дня подряд оказывается с ним рядом. Сигарета у него потухла, и он осторожно положил ее на край стола. Докурит после работы, если удастся не просыпать табак. Вполне возможно, что женщина за соседним столом – осведомительница, вполне возможно, что в ближайшие три дня он очутится в подвалах министерства любви, но окурок пропасть не должен. Сайм сложил свою бумажку и спрятал в карман. Парсонс опять заговорил.

    – Я вам не рассказывал, как мои сорванцы юбку подожгли на базарной торговке? – начал он, похохатывая и не выпуская изо рта чубук. – За то, что заворачивала колбасу в плакат со Старшим Братом. Подкрались сзади и целым коробком спичек подожгли. Думаю, сильно обгорела. Вот паршивцы, а? Но увлеченные, но борзые! Это их в разведчиках так натаскивают – первоклассно, лучше даже, чем в мое время. Как вы думаете, чем их вооружили в последний раз? Слуховыми трубками, чтобы подслушивать через замочную скважину! Дочка принесла вчера домой и проверила на двери в общую комнату – говорит, слышно в два раза лучше, чем просто ухом! Конечно, я вам скажу, это только игрушка. Но мыслям дает правильное направление, а?

    Тут телекран издал пронзительный свист. Это был сигнал приступить к работе. Все трое вскочили, чтобы принять участие в давке перед лифтами, и остатки табака высыпались из сигареты Уинстона.

    V1

    Если есть надежда (писал Уинстон), то она в пролах.

    Если есть надежда, то больше ей негде быть: только в пролах, в этой клубящейся на государственных задворках массе, которая составляет восемьдесят пять процентов населения Океании, может родиться сила, способная уничтожить партию. Партию нельзя свергнуть изнутри. Ее враги – если у нее есть враги – не могут соединиться, не могут даже узнать друг друга. Даже если существует легендарное Братство – а это не исключено, – нельзя себе представить, чтобы члены его собирались группами больше двух или трех человек. Их бунт – выражение глаз, интонация в голосе; самое большее – словечко, произнесенное шепотом. А пролам, если бы только они могли осознать свою силу, заговоры ни к чему. Им достаточно встать и встряхнуться – как лошадь стряхивает мух. Стоит им захотеть, и завтра утром они разнесут партию в щепки. Рано или поздно они до этого додумаются. Но!..

    Он вспомнил, как однажды шел по людной улице, и вдруг из переулка впереди вырвался оглушительный, в тысячу глоток, крик, женский крик. Мощный, грозный вопль гнева и отчаяния, густое «А-а-а-а!», гудящее, как колокол. Сердце у него застучало. Началось! – подумал он. Мятеж! Наконец-то они восстали! Он подошел ближе и увидел толпу: двести или триста женщин сгрудились перед рыночными ларьками, и лица у них были трагические, как у пассажиров на тонущем пароходе. У него на глазах объединенная отчаянием толпа будто распалась: раздробилась на островки отдельных ссор. По-видимому, один из ларьков торговал кастрюлями. Убогие, утлые жестянки – но кухонную посуду всегда было трудно достать. А сейчас товар неожиданно кончился. Счастливицы, провожаемые толчками и тычками, протискивались прочь со своими кастрюлями, а неудачливые галдели вокруг ларька и обвиняли ларечника в том, что дает по блату, что прячет под прилавком. Раздался новый крик. Две толстухи – одна с распущенными волосами – вцепились в кастрюльку и тянули в разные стороны. Обе дернули, ручка оторвалась. Уинстон наблюдал с отвращением. Однако какая же устрашающая сила прозвучала в крике всего двухсот или трехсот голосов! Ну почему они никогда не крикнут так из-за чего-нибудь стоящего!

    Он написал:
    Они никогда не взбунтуются, пока не станут сознательными, а сознательными не станут, пока не взбунтуются.

    Прямо как из партийного учебника фраза, подумал он. Партия, конечно, утверждала, что освободила пролов от цепей. До революции их страшно угнетали капиталисты, морили голодом и пороли, женщин заставляли работать в шахтах (между прочим, они там работают до сих пор), детей в шесть лет продавали на фабрики. Но одновременно, в соответствии с принципом двоемыслия, партия учила, что пролы по своей природе низшие существа, их, как животных, надо держать в повиновении, руководствуясь несколькими простыми правилами. В сущности, о пролах знали очень мало. Много и незачем знать. Лишь бы трудились и размножались – а там пусть делают что хотят. Предоставленные сами себе, как скот на равнинах Аргентины, они всегда возвращались к тому образу жизни, который для них естествен, – шли по стопам предков. Они рождаются, растут в грязи, в двенадцать лет начинают работать, переживают короткий период физического расцвета и сексуальности, в двадцать лет женятся, в тридцать уже немолоды, к шестидесяти обычно умирают. Тяжелый физический труд, заботы о доме и детях, мелкие свары с соседями, кино, футбол, пиво и, главное, азартные игры – вот и все, что вмещается в их кругозор. Управлять ими несложно. Среди них всегда вращаются агенты полиции мыслей – выявляют и устраняют тех, кто мог бы стать опасным; но приобщить их к партийной идеологии не стремятся. Считается нежелательным, чтобы пролы испытывали большой интерес к политике. От них требуется лишь примитивный патриотизм – чтобы взывать к нему, когда идет речь об удлинении рабочего дня или о сокращении пайков. А если и овладевает ими недовольство – такое тоже бывало, – это недовольство ни к чему не ведет, ибо из-за отсутствия общих идей обращено оно только против мелких конкретных неприятностей. Большие беды неизменно ускользали от их внимания. У огромного большинства пролов нет даже телекранов в квартирах. Обычная полиция занимается ими очень мало. В Лондоне существует громадная преступность, целое государство в государстве: воры, бандиты, проститутки, торговцы наркотиками, вымогатели всех мастей; но, поскольку она замыкается в среде пролов, внимания на нее не обращают. Во всех моральных вопросах им позволено следовать обычаям предков. Партийное сексуальное пуританство на пролов не распространялось. За разврат их не преследуют, разводы разрешены. Собственно говоря, и религия была бы разрешена, если бы пролы проявили к ней склонность. Пролы ниже подозрений. Как гласит партийный лозунг: «Пролы и животные свободны».

    Уинстон тихонько почесал варикозную язву. Опять начался зуд. Волей-неволей всегда возвращаешься к одному вопросу: какова все-таки была жизнь до революции? Он вынул из стола школьный учебник истории, одолженный у миссис Парсонс, и стал переписывать в дневник.

    В прежнее время, до славной Революции, Лондон не был тем прекрасным городом, каким мы его знаем сегодня. Это был темный, грязный, мрачный город, и там почти все жили впроголодь, а сотни и тысячи бедняков ходили разутыми и не имели крыши над головой. Детям, твоим сверстникам, приходилось работать двенадцать часов в день на жестоких хозяев; если они работали медленно, их пороли кнутом, а кормили их черствыми корками и водой. Но среди этой ужасной нищеты стояли большие красивые дома богачей, которым прислуживало иногда до тридцати слуг. Богачи назывались капиталистами. Это были толстые уродливые люди со злыми лицами – наподобие того, что изображен на следующей странице. Как видишь, на нем длинный черный пиджак, который назывался фраком, и странная шелковая шляпа в форме печной трубы – так называемый цилиндр. Это была форменная одежда капиталистов, и больше никто не смел ее носить. Капиталистам принадлежало все на свете, а остальные люди были их рабами. Им принадлежала вся земля, все дома, все фабрики и все деньги. Того, кто их ослушался, бросали в тюрьму или же выгоняли с работы, чтобы уморить голодом. Когда простой человек разговаривал с капиталистом, он должен был пресмыкаться, кланяться, снимать шапку и называть его «сэр». Самый главный капиталист именовался королем и…

    Он знал этот список назубок. Будут епископы с батистовыми рукавами, судьи в мантиях, отороченных горностаем, позорный столб, колодки, топчак, девятихвостая плеть, банкет у лорд-мэра, обычай целовать туфлю у папы. Было еще так называемое право первой ночи, но в детском учебнике оно, наверное, не упомянуто. По этому закону капиталист имел право спать с любой работницей своей фабрики.

    Как узнать, сколько тут лжи? Может быть, и вправду средний человек живет сейчас лучше, чем до революции. Единственное свидетельство против – безмолвный протест у тебя в потрохах, инстинктивное ощущение, что условия твоей жизни невыносимы, что некогда они наверное были другими. Ему пришло в голову, что самое характерное в нынешней жизни – не жестокость ее и не шаткость, а просто убожество, тусклость, апатия. Оглянешься вокруг – и не увидишь ничего похожего ни на ложь, льющуюся из телекранов, ни на те идеалы, к которым стремится партия. Даже у партийца большая часть жизни проходит вне политики: корпишь на нудной службе, бьешься за место в вагоне метро, штопаешь дырявый носок, клянчишь сахариновую таблетку, заначиваешь окурок. Партийный идеал – это нечто исполинское, грозное, сверкающее: мир стали и бетона, чудовищных машин и жуткого оружия, страна воинов и фанатиков, которые шагают в едином строю, думают одну мысль, кричат один лозунг, неустанно трудятся, сражаются, торжествуют, карают – триста миллионов человек – и все на одно лицо. В жизни же – города-трущобы, где снуют несытые люди в худых башмаках, ветхие дома девятнадцатого века, где всегда пахнет капустой и нужником. Перед ним возникло видение Лондона – громадный город развалин, город миллиона мусорных ящиков, – и на него наложился образ миссис Парсонс, женщины с морщинистым лицом и жидкими волосами, безнадежно ковыряющей засоренную канализационную трубу.

    Он опять почесал лодыжку. День и ночь телекраны хлещут тебя по ушам статистикой, доказывают, что у людей сегодня больше еды, больше одежды, лучше дома, веселее развлечения, что они живут дольше, работают меньше, и сами стали крупнее, здоровее, сильнее, счастливее, умнее, просвещеннее, чем пятьдесят лет назад. Ни слова тут нельзя доказать и нельзя опровергнуть. Партия, например, утверждает, что грамотны сегодня сорок процентов взрослых пролов, а до революции грамотных было только пятнадцать процентов. Партия утверждает, что детская смертность сегодня – всего сто шестьдесят на тысячу, а до революции была – триста… и так далее. Это что-то вроде одного уравнения с двумя неизвестными. Очень может быть, что буквально каждое слово в исторических книжках – даже те, которые принимаешь как самоочевидные, – чистый вымысел. Кто его знает, может, и не было никогда такого закона, как право первой ночи, или такой твари, как капиталист, или такого головного убора, как цилиндр.

    Все расплывается в тумане. Прошлое подчищено, подчистка забыта, ложь стала правдой. Лишь однажды в жизни он располагал – после событий, вот что важно – ясным и недвусмысленным доказательством того, что совершена подделка. Он держал его в руках целых полминуты. Было это, кажется, в 1973 году… словом, в то время, когда он расстался с Кэтрин. Но речь шла о событиях семи– или восьмилетней давности.

    Началась эта история в середине шестидесятых годов, в период больших чисток, когда были поголовно истреблены подлинные вожди революции. К 1970 году в живых не осталось ни одного, кроме Старшего Брата. Всех разоблачили как предателей и контрреволюционеров. Голдстейн сбежал и скрывался неведомо где, кто-то просто исчез, большинство же после шумных процессов, где все признались в своих преступлениях, было казнено. Среди последних, кого постигла эта участь, были трое: Джонс, Аронсон и Резерфорд. Их взяли году в шестьдесят пятом. По обыкновению, они исчезли на год или год с лишним, и никто не знал, живы они или нет; но потом их вдруг извлекли, дабы они, как принято, изобличили себя сами. Они признались в сношениях с врагом (тогда врагом тоже была Евразия), в растрате общественных фондов, в убийстве преданных партийцев, в подкопах под руководство Старшего Брата, которыми они занялись еще задолго до революции, во вредительских актах, стоивших жизни сотням тысяч людей. Признались, были помилованы, восстановлены в партии и получили посты, по названию важные, а по сути – синекуры. Все трое выступили с длинными покаянными статьями в «Таймс», где рассматривали корни своей измены и обещали искупить вину.

    После их освобождения Уинстон действительно видел всю троицу в кафе «Под каштаном». Он наблюдал за ними исподтишка, с ужасом, и не мог оторвать глаз. Они были гораздо старше его – реликты древнего мира, наверное, последние крупные фигуры, оставшиеся от ранних героических дней партии. Славный дух подпольной борьбы и гражданской войны все еще витал над ними. У него было ощущение – хотя факты и даты уже порядком расплылись, – что их имена он услышал на несколько лет раньше, чем имя Старшего Брата. Но они были вне закона – враги, парии, обреченные исчезнуть в течение ближайшего года или двух. Тем, кто раз побывал в руках у полиции мыслей, уже не было спасения. Они трупы – и только ждут, когда их отправят на кладбище.

    За столиками вокруг них не было ни души. Неразумно даже показываться поблизости от таких людей. Они молча сидели за стаканами джина, сдобренного гвоздикой, – фирменным напитком этого кафе. Наибольшее впечатление на Уинстона произвел Резерфорд. Некогда знаменитый карикатурист, он своими злыми рисунками немало способствовал разжиганию общественных страстей в период революции. Его карикатуры и теперь изредка появлялись в «Таймс». Это было всего лишь подражание его прежней манере, на редкость безжизненное и неубедительное. Перепевы старинных тем: трущобы, хижины, голодные дети, уличные бои, капиталисты в цилиндрах – кажется, даже на баррикадах они не желали расставаться с цилиндрами, – бесконечные и безнадежные попытки вернуться в прошлое. Он был громаден и уродлив – грива сальных седых волос, лицо в морщинах и припухлостях, выпяченные губы. Когда-то он, должно быть, отличался неимоверной силой, теперь же его большое тело местами разбухло, обвисло, осело, местами усохло. Он будто распадался на глазах – осыпающаяся гора.

    V11

    Сайм исчез. Однажды утром он не вышел на работу, и все. Несколько неосторожных людей заметили это. Но на следующий день никто уже не вспоминал о Сайме. На третий день Уинстон спустился в вестибюль Исторического Отдела взглянуть на доску объявлений. В одном из объявлений был список членов Шахматного Комитета. Сайм состоял в этом Комитете. Список почти не отличался от того, каким он был раньше, ничего не было зачеркнуто, но он стал на одну фамилию короче. И этого было довольно. Сайма больше не существовало — его не существовало никогда.

    Стояла жаркая погода. В лабиринте Министерства, в комнатах без окон, кондиционер поддерживал нормальную температуру, но на улице асфальтовые тротуары обжигали ноги, а вонь в метро в часы «пик» была нестерпимой. Подготовка к Неделе Ненависти шла полным ходом, и сотрудники всех Министерств работали сверхурочно. Надо было организовать манифестации, митинги, военные парады, лекции, выставки восковых фигур, кинофестивали, программы монитора. Надо было сколотить трибуны, нарисовать портреты, сформулировать лозунги, написать песни, распространить слухи, подделать фотографии. Бригада Художественного Отдела, в которой работала Джулия, была переброшена с романов на производство памфлетов о жестокостях противника. Уинстон в дополнение к своей основной работе тратил ежедневно много часов на просмотр старых подшивок «Таймс». Он подбирал, менял и подгонял факты, которые понадобятся для цитирования в различных речах во время Недели Ненависти. Поздними вечерами, когда шумные толпы пролов заполняли улицы, город жил лихорадочной жизнью. Чаще, чем обычно, падали ракетные бомбы, а порой где-то вдалеке раздавались очень сильные взрывы, причину которых никто не мог объяснить, что порождало дикие слухи.

    Уже сочинили песню, которая должна стать главной песней Недели Ненависти (ее назвали Песня Ненависти). Ее без конца гоняли по монитору. Лающий, варварский ритм песни вряд ли можно было назвать музыкой, но, когда ее орали сотни глоток под топот марширующих ног, становилось страшно. Пролам она очень понравилась, и на полуночных улицах ее пели наравне со все еще популярной «Глупо было надеяться даже». Дети Парсонсов днем и ночью наигрывали Песню Ненависти на расческе, и это было невыносимо. Все вечера Уинстона оказались теперь заняты. Бригады добровольцев, организованные Парсонсом, готовили улицу к Неделе Ненависти. Они шили знамена, рисовали плакаты, укрепляли флагштоки на крышах и, рискуя жизнью, натягивали проволоку через улицу для подвешивания вымпелов. Парсонс хвастался, что только на флаги и транспаранты для Дома Победы пошло четыреста метров материи. Он попал в свою стихию и был счастлив, как жаворонок. Под предлогом жары и физической работы он опять стал щеголять по вечерам в шортах и рубашке с короткими рукавами. Парсонс сновал повсюду — что-то толкал, что-то тянул, пилил, приколачивал, импровизировал, пытался развеселить всех и каждого, дружески подбадривал, и все поры его тела, казалось, источали нескончаемые запасы острого, едкого пота.

    Неожиданно по всему Лондону расклеили новый плакат. Никаких надписей, лишь гигантская чудовищная фигура евразийского солдата, высотой три-четыре метра. Солдат с непроницаемым монгольским лицом, в огромных сапогах, шагал впереди с автоматом наперевес. Откуда бы вы ни смотрели на плакат, дуло автомата всегда было направлено прямо на вас. Плакаты развесили везде, где только можно, их оказалось даже больше, чем портретов Большого Брата. Пролов, обычно равнодушных к войне, пытались довести до очередного припадка патриотизма. И, будто в унисон общему настроению, ракетные бомбы убивали теперь больше людей, чем раньше. Одна из них попала в переполненный кинотеатр в Степни, похоронив в руинах несколько сотен человек. Все население прилегающих кварталов вышло на похороны, которые продолжались несколько часов и переросли в митинг негодования. Другая бомба разорвалась на пустыре, где играли дети, и несколько десятков детей были разорваны в клочья. Последовали новые гневные демонстрации, было сожжено чучело Гольдштейна, сорваны со стен и также сожжены сотни плакатов с изображением евразийского солдата, в общей суматохе разграбили несколько магазинов. Потом распространился слух, что это шпионы наводят ракетные бомбы радиосигналами на цели. Дом четы стариков, которых заподозрили в том, что они иностранцы, подожгли, и оба задохнулись в дыму…

    Со сладостным чувством в отяжелевших ногах Уинстон поднимался по лестнице в лавке мистера Чаррингтона. Он очень устал, но спать уже не хотелось. Он открыл окно, зажег грязную керосинку и поставил на нее кастрюлю с водой для кофе. Джулия вот-вот должна подойти. А пока у него есть книга. Он сел в замызганное кресло и расстегнул застежки портфеля.

    Тяжелый черный том, самодельный переплет, без имени автора и названия на обложке. Шрифт тоже не совсем стандартный. Страницы обтрепаны по краям и выпадают. Очевидно, книга прошла через многие руки. На титульном листе Уинстон прочел:

    Эммануэль Гольдштейн
    ТЕОРИЯ И ПРАКТИКА ОЛИГАРХИЧЕСКОГО КОЛЛЕКТИВИЗМА.

    Он перевернул страницу и углубился в чтение.

    Глава I
    Незнание — это сила

    Сколько человечество помнит себя, возможно с конца неолита, в мире всегда было три группы людей: Высшие, Средние и Низшие. В разные века они делились на разные подгруппы, их по-разному называли, изменялись их численность и отношение одной группы к другой, но принципиальная структура общества оставалась при этом неизменной. Даже после колоссальных потрясений и, казалось бы, необратимых перемен эта структура вновь утверждала себя, как гироскоп всегда возвращается к равновесию, как бы он ни отклонился. Цели этих трех групп непримиримы…

    Уинстон остановился: хотелось оценить сам факт, что он читает, находясь при этом в безопасности и удобно устроившись. Он один: нет монитора, никто не подслушивает через замочную скважину, нервы спокойны, и не надо оглядываться или прикрывать текст рукой. Нежный летний воздух касался щек. Откуда-то издалека доносились голоса детей. В самой комнате тихо, лишь тикают часы. Он получше устроился в кресле и положил ноги на решетку камина. О блаженство! О вечность! И неожиданно, зная, что будет еще много раз читать и перечитывать каждое слово этой книги, он открыл ее наугад на другой странице. Это была глава III. Он стал читать.

    Глава III
    Война — это мир

    Раскол мира на три сверхдержавы мог и был предсказан еще до середины двадцатого столетия. После поглощения Европы Россией, а Британской империи — Соединенными Штатами образовались две из существующих сегодня сверхдержав — Евразия и Океания. Третья сверхдержава — Востазия — окончательно сформировалась еще через десяток лет беспорядочных войн. Границы между тремя сверхдержавами во многих местах произвольны, кое-где они зависят от успехов или поражений в войнах, но в большинстве случаев они определяются географическими факторами. Евразия охватывает всю северную часть Евразийского континента, от Португалии до Берингова пролива. Океания занимает Северную и Южную Америку, острова Атлантического океана, в том числе Британские острова, Австралию и южную оконечность Африки. Востазия меньше этих двух сверхдержав, и ее западная граница определена нечетко. Она включает в себя Китай, все азиатские страны южнее Китая, Японские острова, а также значительные части Маньчжурии, Монголии и Тибета, которые, впрочем, постоянно переходят из рук в руки.

    Уже четверть века все эти три сверхдержавы непрерывно воюют друг с другом в тех или иных комбинациях. Но война перестала быть той отчаянной, разрушительной борьбой, какой она была в начале двадцатого века. Это локальные войны между противниками, неспособными уничтожить друг друга, не имеющими каких-нибудь материальных причин для войны и не разделенными подлинными идеологическими противоречиями. Однако это не означает, что война или же отношение к ней стали менее кровавыми или более рыцарскими. Напротив, военная истерия никогда не утихает во всех трех сверхдержавах, а такие вещи, как изнасилование, грабеж, убийство детей, обращение населения оккупированных территорий в рабство, репрессалии по отношению к военнопленным, доходящие до того, что их варят в котлах или хоронят живьем, считаются вполне нормальными, а когда они совершаются своими, а не противником — даже похвальными. Однако в сегодняшних войнах участвует ограниченное число людей, в основном хорошо обученные специалисты, и потери в живой силе невелики. Бои, если они вообще происходят, идут на отдаленных границах, в местах, о которых мало кто знает, или у Плавающих Крепостей, обороняющих стратегические пункты морских коммуникаций. В центрах цивилизации война сводится к постоянной нехватке продуктов и промтоваров и к эпизодическим взрывам ракетных бомб, отчего погибают несколько десятков людей. Характер войны по существу изменился. Точнее, изменилась иерархия причин, вызывающих войну. Причины, которые уже, пусть в незначительной степени, проявлялись в великих войнах начала века, стали главными, их сознательно выделяют и действуют в соответствии с ними.

    Чтобы понять природу современной войны — а это всегда одна и та же война, несмотря на постоянные перегруппировки, — нужно прежде всего уяснить, что она никогда не носит решающего характера. Ни одну из трех сверхдержав нельзя окончательно разгромить, даже если против нее объединяются две другие, поскольку все они обладают примерно равной силой и их естественная оборона достаточно надежна. Евразия защищена своей колоссальной территорией, Океания — просторами Атлантического и Тихого океанов, Востазия — плодовитостью и трудолюбием своих народов. Кроме того, с материальной точки зрения, им не за что воевать. С появлением замкнутых экономических систем, в которых производство и потребление сбалансированы, прекратилась грызня за рынки сбыта, служившая одной из главных причин всех прошлых войн; погоня за источниками сырья также не является уже вопросом жизни и смерти. Все три сверхдержавы настолько обширны, что могут вполне получить практически все необходимое в пределах своих собственных границ. Непосредственной экономической причиной войны может считаться война за трудовые ресурсы. Между тремя сверхдержавами лежит громадный неправильный четырехугольник с углами в Танжере, Браззавиле, Дарвине и Гонконге. Здесь проживает примерно пятая часть населения Земли, но эта территория не принадлежит постоянно ни одной из сверхдержав; они все время ведут борьбу за обладание теми или иными частями этого густонаселенного четырехугольника, а также района Северного полюса. Ни одной из сверхдержав не удалось пока захватить сразу все спорные территории. Они все время переходят из рук в руки, а бесконечная перемена союзников объясняется тем, что каждая из держав надеется неожиданным предательством захватить какой-нибудь кусок.

    В спорных районах есть ценное минеральное или растительное сырье, например каучук, который в странах холодного климата приходится синтезировать, что обходится недешево. Но самое главное, в этих районах очень много дешевой рабочей силы. Страна, захватившая Экваториальную Африку, Средний Восток, Южную Индию или острова Индонезии, получает десятки или сотни миллионов трудолюбивых кули, которым почти ничего не надо платить. Жителей этих районов практически низвели до положения рабов. Они постоянно переходят от победителя к победителю и расходуются, как уголь или нефть, в вечной гонке вооружений, в захвате новых территорий и новых трудовых ресурсов для того, чтобы произвести еще больше вооружения, захватить еще больше пространства и еще больше трудовых ресурсов, и так до бесконечности. Следует отметить, что война никогда не выходит за пределы спорных территорий. Границы Евразии колеблются от бассейна реки Конго до северного побережья Средиземного моря; острова Тихого и Индийского океанов все время переходят то к Океании, то к Востазии; в Монголии нет постоянной границы между Востазией и Евразией; и наконец, все три державы претендуют на огромные необитаемые и неисследованные территории вокруг Северного полюса, но при этом основные территории трех сверхдержав никогда не подвергаются нападению и примерное равновесие сил никогда не нарушается. Более того, труд эксплуатируемых народов экваториального пояса в принципе не нужен мировой экономике. Они ничего не добавляют для благосостояния народов мира, так как все, что там производится, уходит на войну, а цель войны всегда одна — улучшение позиций для развязывания следующей войны. Рабский труд народов этих районов дает возможность наращивать темпы нескончаемых войн. Но если бы этого труда не стало, структура мирового сообщества и идущие в нем процессы изменились бы незначительно.

    Главной целью современной войны (в соответствии с принципами двоемыслия эта цель одновременно признается и не признается руководящей верхушкой Внутренней Партии) является использование промышленной продукции без повышения жизненного уровня народа. Начиная с конца девятнадцатого столетия в промышленных странах всегда стояла проблема, что делать с излишками потребительских товаров. В наши дни, когда лишь немногие едят досыта, эта проблема, очевидно, снята с повестки дня, и она, видимо, не возникнет, даже если прекратится искусственное уничтожение продуктов труда. По сравнению с 1914 годом мы имеем сегодня голый, голодный, разваливающийся мир, тем более если сравнить его с воображаемым будущим, о котором мечтали люди того времени. В начале двадцатого столетия едва ли не каждый грамотный человек представлял себе будущее общество сказочно богатым, праздным, упорядоченным и эффективным — этакий сияющий, чистенький мир стекла, стали и белоснежного бетона. Наука и технология развивались семимильными шагами, и казалось естественным, что и дальше они будут развиваться столь же быстро. Но этого не произошло. Отчасти из-за обнищания, вызванного целым рядом войн и революций, отчасти оттого, что научный и технический прогресс зависят от неуправляемого эмпирического мышления, которое не в состоянии выжить в строго регламентированном обществе. В целом сегодняшний мир гораздо примитивнее, чем пятьдесят лет назад. Конечно, некоторые прежде отсталые территории добились определенных успехов, появился ряд технических новинок, как правило связанных с войной или полицейским шпионажем, но в целом эксперименты и изобретательство прекратились, и до сих пор не преодолено до конца разрушительное, воздействие атомной войны пятидесятых годов. Однако опасности, связанные с машинным производством, никуда не ушли. С появлением первой машины каждому думающему человеку стало ясно, что приходит конец нудной и монотонной работе, а следовательно, и человеческому неравенству. Если бы машинное производство использовалось именно для достижения этих целей, голод, изнурительная работа, грязь, неграмотность и болезни можно было бы изжить за несколько поколений. И в самом деле, хотя никто и не ставил подобных целей, машины просто автоматически, производя богатство, которое иногда невозможно было не распределять, очень сильно повысили средний жизненный уровень людей примерно за пятьдесят лет — в конце девятнадцатого и начале двадцатого века.

    Но стало ясно, что всеобщее повышение благосостояния угрожает разрушить (в определенном смысле уже разрушает) иерархическое общество. В мире, где у всех короткий рабочий день, никто не голодает, у каждого квартира с ванной и холодильником и каждый имеет автомобиль или даже самолет, в таком мире наиболее очевидные и наиболее важные черты неравенства уже исчезли. Если богатство есть у всех, оно не ведет к разделению общества. И конечно, нетрудно придумать такую модель общества, в котором богатство, в смысле личного имущества и предметов роскоши, будет распределяться поровну, в то время как власть останется в руках небольшой привилегированной касты. Но на практике такое общество не может быть стабильным очень долго. Ведь если каждый будет чувствовать себя в безопасности и иметь достаточно свободного времени, большинство людей, которых отупляет нищета, станут грамотными и научатся думать сами, а когда это произойдет, большинство рано или поздно поймет, что привилегированное меньшинство ничего не делает и вообще не нужно, и это меньшинство будет сметено. Проще говоря, иерархическое общество может существовать лишь на базе нищеты и невежества. Не решает проблемы и возврат к аграрному прошлому, как предполагали некоторые мыслители в начале двадцатого столетия. Этот путь противоречит техническому продвижению вперед, и любая страна, отстающая в индустриальном отношении, становится беспомощной в военном отношении и обязательно попадает в прямую или косвенную зависимость от более развитых соперников.

    Не решает вопроса и искусственное ограничение выпуска товаров ради сохранения нищеты. Оно широко практиковалось на последних стадиях развития капитализма между 1920 и 1940 годами. Экономика многих стран в тот период загнивала, земля не обрабатывалась, основной капитал не обновлялся, массы людей не могли найти работы и жили на пособия по безработице. Но это ослабляло и военную мощь, к тому же нарастала оппозиция, поскольку всем было ясно, что эти лишения искусственны. Надо было сделать так, чтобы колеса индустрии продолжали вертеться, но при этом мир оставался бы бедным. Пусть производятся товары, но не надо их распределять. Единственным решением этого вопроса на практике стала война, непрекращающаяся война.

    На войне прежде всего идет процесс уничтожения, но уничтожения не только людей, а и продуктов их труда. Война есть способ разнести в щепки, выстрелить в стратосферу, утопить в морских глубинах материальные ценности, которые, если их распределить между людьми, улучшат жизнь многих и в конечном счете сделают многих слишком умными. Даже когда военная техника и вооружение не уничтожаются, все равно производство их — удобный способ поглощения человеческого труда без удовлетворения потребностей людей. Постройка Плавающей Крепости, например, требует столько труда, сколько хватило бы на постройку нескольких сотен грузовых кораблей. А через какое-то время Плавающую Крепость списывают как устаревшую и вновь затрачивают колоссальный труд, чтобы построить новую, и все это не приносит никому никакой материальной выгоды.

    В принципе военные расходы всегда планируются так, чтобы истратить излишки произведенного продукта, остающиеся после удовлетворения минимальных потребностей населения. На практике эти потребности всегда занижаются, в результате чего образуется хронический дефицит едва ли не половины жизненно необходимого, но это представляют как большое достижение. Привилегированные группы населения тоже преднамеренно держат на грани лишений, поскольку всеобщая нехватка повышает значение маленьких привилегий и таким образом увеличивает различия между отдельными группами. По меркам начала двадцатого столетия даже член Внутренней Партии ведет аскетическую трудовую жизнь. И тем не менее та роскошь, которую он все же имеет, — хорошо обставленная квартира, одежда из хорошего материала, еда, вино и табак более высокого качества, двое или трое слуг, личный автомобиль или вертолет — все это отличает его мир от мира, в котором живет член Внешней Партии, а члены Внешней Партии точно так же имеют ряд преимуществ по сравнению с угнетенным большинством, которое мы называем «пролами». Мы живем в социальной атмосфере осажденного города, когда граница между бедностью и богатством определяется тем, достался тебе или нет кусок конины. И в то же время военная обстановка и чувство опасности делают в наших глазах естественным сосредоточение власти в руках маленькой группки людей; это, считаем мы, необходимое условие победы.

    Война, как мы видим, не только обеспечивает разрушение материальных ценностей, но и достигает это психологически приемлемым способом. В принципе можно истратить лишний труд и иначе — строить храмы и пирамиды, рыть шахты и снова засыпать их или даже производить большое количество товаров, а после сжигать их. Но все это обеспечит лишь экономическую, а не эмоциональную основу иерархического общества. Имеется в виду вовсе не мораль народных масс, их настроение не имеет значения, пока их удается заставлять работать, а мораль самой Партии. Самый простой член Партии должен быть компетентным, трудолюбивым и даже умным в узких рамках своей специальности, но в то же время необходимо, чтобы он был доверчивым и невежественным фанатиком, чтобы его поведение определяли страх, ненависть, угодничество, восторженная признательность. Другими словами, его умонастроение должно соответствовать состоянию войны. И не имеет никакого значения, идет в данный момент война или нет, а поскольку окончательная победа вообще невозможна, нет разницы — выигрываем мы эту войну или проигрываем. Необходимо лишь состояние войны. Партия требует от своих членов раздвоения сознания, а его легче достичь в атмосфере войны. Раздвоение сознания уже стало практически всеобщим, но оно становится особенно характерным в высших слоях общества. Именно среди членов Внутренней Партии сильнее всего развита военная истерия и ненависть к противнику. Член Внутренней Партии, как функционер, нередко знает, что некоторые сообщения о войне лживы, нередко ему хорошо известно, что никакой войны нет вообще или же она ведется совсем не с теми целями, о которых объявлено, но такое знание легко нейтрализуется с помощью двоемыслия. Поэтому каждый член Внутренней Партии искренне верит, что война действительно идет, она окончится победой и Океания станет полновластной хозяйкой мира.

    Все члены Внутренней Партии свято верят в эту грядущую победу над миром — это их символ веры. Победа может быть достигнута либо захватом все новых и новых территорий, в результате чего будет создан решающий перевес сил, либо с помощью изобретения какого-нибудь нового оружия, которого нет у противника. Поиски новых видов оружия не прекращаются ни на минуту, и, пожалуй, только здесь еще может найти себе применение изобретательный и изощренный ум. Сегодня в Океании наука, в прежнем смысле этого слова, почти прекратила существование. Характерно, что на новоязе нет слова для обозначения понятия «наука». Эмпирическое мышление, на котором основаны все прошлые научные достижения, не согласуется с фундаментальными принципами Ангсоца. Даже технологический прогресс есть лишь там, где его плоды могут быть использованы для дальнейшего ограничения свободы человека. Ремесла или не развиваются дальше, или утрачиваются. Поля обрабатывают конными плугами, в то время как книги пишут машинами. Но в жизненно важных областях — военной и полицейской — эмпирическое мышление поощряют или по меньшей мере терпят. У Партии две цели: завоевание всего мира и полное уничтожение независимого мышления. Отсюда две задачи, которые постоянно решает Партия. Первая — как против воли человека узнать, что он думает, и вторая — как внезапно убить несколько сотен миллионов людей за несколько секунд. Именно эти проблемы составляют предмет существующих еще научных исследований. Сегодняшний ученый — смесь психолога и инквизитора, который скрупулезно изучает подлинное значение выражения лица, жеста, интонаций, проводит опыты с наркотиками, заставляющими говорить правду, экспериментирует с шоковой терапией, гипнозом и физическими пытками, либо это химик, физик или биолог, который интересуется лишь теми отраслями своих специальных знаний, которые имеют отношение к уничтожению всего живого. В просторных лабораториях Министерства Мира, на опытных станциях и полигонах, затерянных в бразильских джунглях, в австралийской пустыне или на отдаленных островах Антарктики, день и ночь трудятся коллективы исследователей. Некоторые из них просто планируют будущие войны; другие изобретают все более мощные ракеты, взрывчатые вещества, все более крепкую броню; третьи ищут новые смертельные газы, сверхрастворимые яды, которые можно производить в таких количествах, чтобы уничтожить растительность целых континентов, или такие разновидности вирусов, с которыми нельзя бороться; четвертые стараются создать машину, способную передвигаться под землей, как подводная лодка, или самолет, который был бы независим от своей базы, как парусник; пятые занимаются перспективными исследованиями — возможностью фокусировать солнечные лучи через линзы, установленные в космическом пространстве за тысячи километров от Земли, а также способом искусственно вызывать землетрясения или приливные волны за счет высвобождения тепла земных недр.

    Но ни один из этих проектов не удалось пока реализовать, и ни одной из трех сверхдержав не удается вырваться вперед. Удивительно, правда, что все три государства уже имеют атомную бомбу — оружие более мощное, чем то, что сулят им любые теперешние исследования. Хотя Партия, по привычке, приписывает изобретение атомной бомбы себе, следует отметить, что она появилась еще в сороковых годах и была применена в широких масштабах примерно через десятилетие. Тогда было сброшено несколько сотен атомных бомб на промышленные центры мира, главным образом в Европейской России, Западной Европе и в Северной Америке. Эффект был такой, что правящие группы во всех странах убедились: дальнейшие атомные бомбардировки приведут к уничтожению всякого организованного общества, а следовательно, и их власти.

    С тех пор атомные бомбы больше не сбрасывают, хотя никакого формального соглашения об этом не было и нет. Все три державы просто продолжают производить и складировать атомные бомбы до лучших времен, которые, как им кажется, рано или поздно наступят. А пока, вот уже тридцать или сорок лет, способы ведения войны почти не изменились. Вертолеты используются шире, чем прежде, ракеты в основном вытеснили бомбардировщики, а уязвимые маневренные военные корабли уступили место Плавающим Крепостям, которые практически нельзя потопить. Но во всем остальном почти ничего не изменилось. Танки, подводные лодки, торпеды, пулеметы, даже винтовки и ручные гранаты все еще находятся на вооружении. И, несмотря на бесконечные сообщения в прессе и по мониторам о происходящей бойне, кровопролитные сражения прошлых лет, в которых гибли сотни тысяч или даже миллионы людей, больше не повторяются.

    Ни одна из трех сверхдержав ни разу не предпринимала таких действий, которые могли бы окончиться серьезным поражением. Любая нынешняя крупная операция — это, как правило, неожиданное нападение на своего же союзника. Стратегия, которой придерживаются или делают вид, что придерживаются, все три сверхдержавы, одинакова. Идея ее заключается в том, чтобы, сочетая боевые действия, дипломатические переговоры и точно рассчитанные предательские удары, окружить кольцом своих баз одного из противников и, подписав с ним договор о дружбе, поддерживать мирные отношения до тех пор, пока он не потеряет бдительность. Тем временем во всех стратегически важных точках можно сосредоточить атомные бомбы и в нужный момент запустить их одновременно, причинить такие разрушения, что ответный удар не будет возможным. После этого можно подписать договор о дружбе с оставшимся соперником и готовиться к новому нападению. Стоит ли говорить, что это — просто иллюзия, которую невозможно претворить в жизнь? Больше того, ведь бои идут лишь в экваториальной и приполярной зонах, и войска ни разу не вторгались на собственную территорию противника.

    Именно поэтому границы между сверхдержавами в ряде районов неопределенны. Евразия, скажем, легко может захватить Британские острова, которые являются частью Европы, а с другой стороны, Океания может раздвинуть свои границы до Рейна или даже до Вислы. Но это нарушит неписаный, но соблюдаемый всеми державами принцип культурной целостности. Если Океания присоединит районы, которые когда-то назывались Францией и Германией, то придется либо истребить население этих районов, что достаточно трудно, либо ассимилировать около ста миллионов людей, которые находятся примерно на том же уровне технического развития, что и жители Океании. Перед всеми сверхдержавами одна и та же проблема. Их устройство ни при каких обстоятельствах не терпит контактов с иностранцами, за исключением (в ограниченных масштабах) военнопленных и цветных рабов. Даже на официального союзника смотрят с самыми глубокими подозрениями. Если не считать военнопленных, обыкновенный гражданин Океании никогда не видел ни евразийцев, ни востазийцев, ему запрещено изучать иностранные языки. Если разрешить общение с иностранцами, то любой обнаружит: они такие же люди, а почти все, что говорится о них, — ложь. Замкнутый мир, в котором человек живет, рухнет, а страх, ненависть и самодовольство, на которых держится его мораль, испаряется. Поэтому все воюющие стороны понимают, что, как бы часто Персия, Египет, Ява и Цейлон ни переходили из рук в руки, ничто, кроме бомб, не должно пересекать основные границы.

    За этим скрывается факт, о котором не говорят вслух, но который все признают и, соответственно, учитывают в делаx, — условия жизни во всех трех сверхдержавах очень похожи. В Океании государственная философия называется Ангсоц, в Евразии — Необольшевизм, а в Востазии носит китайское имя, которое переводят обычно как «Поклонение смерти», но точнее говорить «Уничтожение личности». Гражданину Океании не разрешается знать принципы двух других философий, он научен питать к ним отвращение, как к варварскому надругательству над моралью и здравым смыслом. На самом деле все три идеологии мало отличаются друг от друга, а социальные системы, возведенные на их базе, не отличаются вовсе. Это все та же пирамидальная структура общества, тот же культ полубожественного вождя, та же экономика, существующая для постоянной войны и благодаря ей. Отсюда следует, что три сверхдержавы не только не могут победить друг друга, но и ничего бы не выиграли от этого. Наоборот, пока они воюют, они подпирают друг друга, словно снопы пшеницы. И, как всегда, правящие группировки всех трех держав одновременно и понимают и не понимают, что они действительно делают. Они посвятили себя завоеванию мира, но вместе с тем прекрасно знают, что война должна быть без конца и без победы. И тот факт, что победа никому не грозит, делает возможным отрицание реальной действительности, что является характерной чертой как Ангсоца, так и соперничающих философских систем. Здесь надо повторить уже сказанное выше: став постоянной, война изменила свой характер.

    В прошлом война, по самой сути этого понятия, должна была рано или поздно оканчиваться либо безусловной победой, либо поражением. Кроме того, в прошлом война была одним из главных инструментов соответствия того или иного общества реальной действительности. Все правители во все времена навязывали своим подданным ложный взгляд на мир, но они не могли позволить себе иллюзий, которые подрывали бы военную мощь. До тех пор, пока поражение означало потерю независимости или же вело к любым другим нежелательным результатам, нужны были серьезные меры для его предотвращения. Объективную реальность игнорировать было нельзя. В философии, религии, этике или политике дважды два могло равняться пяти, но когда вы создаете винтовку или самолет, дважды два должно быть четыре. Страны, которые не могли обеспечить эффективной организации производства, рано или поздно теряли независимость, а борьба за эффективность несовместима с иллюзиями. Более того, чтобы обеспечить такую эффективность, нужно было извлекать уроки из прошлого, а значит, знать подлинную его картину. Конечно, и газеты, и учебники истории и тогда грешили тенденциозностью, но фальсификация в сегодняшних масштабах была немыслима. Война оберегала от безумия, а если говорить о правящих классах, была для них самой надежной гарантией здравого мышления. Другими словами, пока войну можно было выиграть или проиграть, ни один правящий класс не мог позволить себе скатиться в безответственность.

    Но когда война становится буквально непрерывной, она теряет какую бы то ни было опасность. Если война не кончается никогда, нет и такой вещи, как военная необходимость. Может остановиться технический прогресс, можно отрицать самые очевидные факты или не принимать их во внимание. Как мы уже видели, исследования, которые можно назвать научными, еще ведутся в военных целях, но по существу они тоже в значительной степени фантастичны, и то, что они не дают результатов, уже значения не имеет. Эффективность, даже военно-промышленная эффективность, больше не нужна. В Океании ничто, кроме Полиции Мысли, не работает эффективно. Так как ни одну из сверхдержав завоевать нельзя, каждая превратилась в замкнутый мир, где возможно любое извращение мысли. Только обычные нужды — необходимость есть и пить, иметь кров и одежду, не проглотить яд, не выйти на улицу через окна верхних этажей и тому подобное — заставляют считаться с действительностью. Безусловно, еще сохранилась разница между жизнью и смертью, между наслаждением и болью, но ведь и только. Отрезанный от внешнего мира и от прошлого, житель Океании походит на человека в межзвездном пространстве, который не знает, где верх, а где низ. А правители подобного государства обладают такой властью, какой не было ни у фараонов, ни у цезарей. Они не должны позволять своим подданным умирать от голода в таких количествах, что это становится известным неудобством и для них, и они обязаны поддерживать военную технику на том же не слишком уж высоком уровне, что и их противники; соблюдая эти минимальные требования, они могут извращать реальную действительность как им вздумается.

    Таким образом, сегодняшняя война, если судить по меркам предыдущих войн, просто жульничество. Она напоминает битву между жвачными животными с подрезанными рогами. Но хотя война ирреальна, она не бессмысленна. Она поглощает излишки производства и поддерживает ту особую атмосферу духа, в которой и нуждается иерархическое общество. Ныне, как нетрудно понять, война — всего лишь внутреннее дело страны. В прошлом правители всех стран хотя и понимали общность своих интересов и стремились ограничить разрушительную силу войны, но все же по-настоящему воевали друг с другом, и победитель всегда грабил побежденного. В наши дни они не воюют друг с другом. Каждая правящая группировка ведет войну с собственными подданными, и целью такой войны является не захват или удержание чужой территории, а сохранение в неприкосновенности своего общественного строя. Поэтому само слово «война» сегодня заводит в тупик. Правильней было бы сказать, что, став постоянной, война перестала быть войной. Та особая тяжесть, какую война накладывала на людей с неолита и до начала двадцатого столетия, исчезла и заменена чем-то совсем иным. И если бы три сверхдержавы договорились никогда не воевать друг с другом, жить в постоянном мире и не нарушать границ, результат был бы тот же самый, потому что в этом случае каждая осталась бы замкнутым миром, раз и навсегда освободившимся от отрезвляющего влияния внешней опасности. Подлинно постоянный мир был бы тем же, что и постоянная война. Это и есть глубинный смысл партийного лозунга: «Война — это мир», хотя большинство членов Партии понимает его поверхностно.

    Глава I

    Незнание — это сила

    Сколько человечество помнит себя, возможно с конца неолита, в мире всегда было три группы людей: Высшие, Средние и Низшие. В разные века они делились на разные подгруппы, их по-разному называли, изменялись их численность и отношение одной группы к другой, но принципиальная структура общества оставалась при этом неизменной. Даже после колоссальных потрясений и, казалось бы, необратимых перемен эта структура вновь утверждала себя, как гироскоп всегда возвращается к равновесию, как бы он ни отклонился.

    Цели этих трех групп непримиримы. Высшие стремятся остаться наверху. Средние стараются поменяться местами с Высшими и занять их место. А Низшие, если у них вообще есть цель — ибо они, как правило, так задавлены тяжелой и нудной работой, что их редко волнует что-либо, кроме будничных забот, — Низшие стремятся уничтожить все различия между группами и создать общество, где все будут равны. Таким образом, на протяжении всей истории человечества идет непрерывная борьба среди трех групп, которая в общих ее чертах одинакова. Высшие порой подолгу удерживали власть в своих руках, но рано или поздно всегда наступает момент, когда они теряют либо веру в себя, либо способность управлять достаточно эффективно, либо и то и другое сразу. В такие периоды их власть опрокидывают Средние, которые призывают под свои знамена Низших, заверив их, что борьба идет за свободу и справедливость. Но, победив, Средние немедленно возвращают Низших на положение рабов, а сами становятся Высшими. И все начинается сначала: из части бывших Высших и бывших Низших вновь формируются новые Средние. Только Низшим из всех трех групп никогда, даже на короткий период, не удавалось достичь своих целей. Было бы преувеличением утверждать, что развитие истории не сопровождалось материальным прогрессом. Даже ныне, в период упадка, обыкновенный человек в материальном отношении живет безусловно лучше, чем несколько веков назад. Но ни материальное благо, ни смягчение нравов, ни реформы и революции не приблизили человеческое равенство и на миллиметр.

    С точки зрения Низших, любая историческая перемена сводилась в конце концов лишь к перемене имен их хозяев. К концу девятнадцатого столетия эта закономерность стала очевидной для многих. Возникли философские учения, которые утверждали, что история развивается циклически, а неравенство — неизбежный закон человеческого бытия, который отменить невозможно. Разумеется, сторонники этой доктрины были и раньше, но теперь ее формулировали несколько иначе. В прошлом идею неизбежности иерархического общества обычно проповедывали Высшие. Ее придерживались короли и аристократы, а также зависевшие от них священники и адвокаты, чьи проповеди и призывы сулили обещания воздаяния и награды в воображаемом загробном мире. Средние, пока шла борьба за власть, обычно прибегали к таким понятиям, как «свобода», «справедливость» и «братство». Но теперь на идею человеческого братства ополчились люди, которые не имели пока никакой власти, но надеялись захватить ее в ближайшем будущем. В прошлом Средние совершали революции под лозунгами равенства, а потом, сбросив старую тиранию, немедленно устанавливали новую. Нынешние новые Средние фактически заранее провозглашали свою тиранию. Появившиеся в начале девятнадцатого столетия социалистические учения, ставшие последним звеном в цепи философской мысли, рожденной воссстаниями рабов едва ли не с античных времен, несли в себе немало утопических идей прошлых веков. Однако все социалистические школы, сложившиеся после 1900 года, так или иначе, но все более откровенно отказывались считать своей целью и свободу, и равенство. А новые достижения, возникшие в середине двадцатого века, такие, как Ангсоц в Океании, Необольшевизм в Евразии и Поклонение Смерти, как его принято называть, в Востазии, уже стремились увековечить несвободу и неравенство. Эти новейшие учения тоже выросли из старых. Они старались сохранить прежние названия и якобы верность предыдущим идеологиям. Но на самом деле целью всех новых учений было улучить момент, остановить историческое развитие и затормозить прогресс. Словно маятник должен был качнуться еще раз и навсегда застыть. Высших, как и прежде, должны были свергнуть Средние, но, став Высшими, они на этот раз благодаря новой стратегии должны были закрепить свое положение навечно.

    Эти новейшие учения отчасти и возникли в силу накопления исторического знания, роста исторического мышления, чего не было до девятнадцатого столетия. Циклическое развитие истории стало понятным, или казалось, что оно понято. А раз его можно понять — значит, можно и изменить. Но главной, фундаментальной предпосылкой появления новейших учений стало то, что равенство в начале двадцатого столетия, чисто технически, оказалось вполне возможным. Нет, люди, разумеется, не сравнялись в природных способностях, и разделение труда, ставившее одних в лучшее, а других — в худшее положение, не исчезло, но отпала нужда в классовых различиях и заметном имущественном неравенстве.

    В прежние времена существование классов было не только неизбежно, но желательно. За цивилизацию как бы платили неравенством. Но с развитием машинного производства ситуация изменилась. И хотя люди, как и раньше, должны были использовать принцип разделения труда, им больше не надо было жить при этом на разных социальных и экономических уровнях. Поэтому с точки зрения новейших групп, собравшихся захватить власть, равенство людей стало уже не идеалом, к которому надо стремиться, а опасностью, которую следует предотвратить. В примитивные эпохи, когда справедливое и мирное общество было фактически невозможно, верить в него было довольно легко. Тысячелетиями человеческое воображение преследовала мечта о земном рае, где все будут жить как братья и где не будет законов и тяжкого труда.

    Такой взгляд в известной степени разделяли и те, кто выигрывал от каждого очередного исторического переворота. Наследники французской, английской и американской революций отчасти верили в собственные фразы о правах человека, свободе слова, равенстве перед законом и тому подобном и в каком-то смысле даже подчиняли им свое поведение. Но к сороковым годам нынешнего столетия все основные течения политической мысли оказались уже авторитарными. В земном рае разуверились именно тогда, когда он стал осуществим. Каждая новая политическая теория, как бы она ни звалась теперь, вела назад — к иерархии и регламентации. И по мере всеобщего ужесточения взглядов, которое сложилось примерно к 1930 году, вновь возродилось то, от чего в некоторых странах отказались сотни лет назад: тюремное заключение без суда, рабский труд военнопленных, публичные казни, пытки для выбивания нужных показаний, взятие заложников, выселение целых народов. Более того, все это терпели и даже оправдывали люди, считавшие себя и просвещенными, и прогрессивными.

    Надо было, чтобы прошло еще десятилетие войн, гражданских битв, революций и контрреволюций в разных частях света, прежде чем Ангсоц и соперничающие с ним политические течения сформировались окончательно. Впрочем, все это тоже выросло из различных политических систем, которые обычно называли тоталитарными, то есть черты того мира, что придет на смену всеобщему хаосу, отчетливо вырисовывались уже тогда. Не менее очевидным было и то, что за люди придут к власти в этом новом мире. Новую аристократию должны были составить бюрократы, ученые, инженеры, профсоюзные деятели, специалисты по общественному мнению, социологи, преподаватели, журналисты и профессиональные политики. Этих людей, выходцев из служащих или рабочей элиты, сформировал и объединил бездуховный мир монополизированной промышленности и централизованной власти.

    По сравнению с аристократическими слоями прошлых веков новейшая верхушка была менее алчна и склонна к роскоши, но зато гораздо больше стремилась к чистой власти, а главное, четко осознавала, чего хочет и как сокрушить любую оппозицию. Это последнее различие оказалось решающим. По сравнению с существующими ныне все тирании прошлого были неэффективными и вялыми. Правящие группы их в той или иной мере всегда были заражены либеральными идеями, допускали различные послабления, реагировали лишь на открытое неповиновение и совсем не интересовались тем, о чем думают их подданные. Даже католическая церковь в средние века, если мерить ее сегодняшними мерками, была вполне терпимой. А объяснялось это тем отчасти, что ни у одного прошлого правительства не было возможности держать под постоянным контролем своих граждан. Когда изобрели печатный станок, он облегчил управление общественным мнением, кино и радио позволили шагнуть в этом направлении еще дальше. А с развитием телевизионной техники, с изобретением монитора, который мог и передавать и принимать звуки и изображение, личной жизни пришел конец. За каждым гражданином, во всяком случае за каждым, кто заслуживает наблюдения, можно следить отныне двадцать четыре часа в сутки и весь день, лишив его доступа к другим каналам связи, кормить официальной пропагандой. Так впервые появилась возможность не только полностью подчинить человека воле государства, но и навязать единство мнений по всем вопросам.

    После революционного периода пятидесятых и шестидесятых годов общество вновь разделилось на Высших, Средних и Низших. Но новые Высшие, в отличие от своих предшественников, руководствовались не интуицией, они знали, как сохранить свое положение. Уже давно стало ясно: единственной надежной основой олигархии может быть только коллективизм. Богатство и привилегии легче всего защитить, когда ими владеют сообща. Так называемая «ликвидация частной собственности», имевшая место в середине века, на самом деле означала концентрацию собственности в руках более узкого круга лиц. Разница состояла в том, что новые собственники были теперь сплоченной группой, а не отдельными индивидуумами. Ни один член Партии сам ничем не владеет, за исключением немногих личных вещей. Но коллективно Партия владеет в Океании всем, потому что она все держит под контролем и всеми продуктами труда распоряжается так, как пожелает.

    В пореволюционные годы нетрудно было занять это господствующее положение, потому что сам процесс шел под флагом обобществления собственности. Считалось доказанным, что, если класс капиталистов лишить собственности, наступит социализм, собственность капиталистов без колебаний была экспроприирована. У них отняли все — заводы, шахты, землю, дома, транспорт. А раз все это перестало быть частной собственностью, значит, естественно, стало собственностью общественной. Ангсоц, выросший из старого социалистического учения и унаследовавший его фразеологию, на деле выполнил главный пункт, социалистической программы. В результате этого наступило то, что предвидели и к чему стремились, — экономическое неравенство было закреплено навсегда.

    Впрочем, проблемы увековечивания иерархического общества этим не заканчивались. Правящая группа, как известно, может лишиться власти только в силу четырех причин. Ее либо сбрасывает внешний враг, либо правящая группа управляет столь неумело, что народ восстает, либо она дает возможность сформироваться сильному и недовольному Среднему слою, либо, наконец, теряет уверенность в себе и желание властвовать. Эти четыре причины не проявляются по отдельности; как правило, в той или иной степени они сказываются все сразу. Но если правящему классу удастся удержать их под своим контролем, он останется у кормила власти навечно. В конечном счете решающим фактором является психологическое состояние самого правящего класса.

    В середине нынешнего века первая опасность фактически исчезла. Ни одна из трех сверхдержав, которые сегодня поделили мир, не может быть завоевана. Ослабить их могут лишь медленные демографические изменения, хотя правительству, обладающему столь широкими полномочиями, нетрудно их предотвратить. Вторая опасность также чисто теоретическая. Массы никогда не восстают сами по себе и никогда из-за того, что их угнетают. Более того, они даже не знают, что угнетены, пока им не дадут возможность сравнивать. Периодически повторявшиеся в прошлом экономические кризисы больше не нужны, и их не допускают, все прочие значительные неувязки могут происходить и происходят, но не приводят уже к политическим последствиям, поскольку нет просто-напросто никаких возможностей ясно выразить недовольство. Что касается проблемы перепроизводства, созревшей внутри общества с развитием машинной техники, то ее разрешают при помощи постоянной войны (см. главу III), которая к тому же помогает поддерживать моральный дух масс в нужном ключе. Таким образом, с точки зрения наших сегодняшних правительств, следует опасаться лишь двух вещей: появления новой группы способных, не очень занятых и рвущихся к власти людей, роста либерализма и скептицизма в их собственных рядах. А это уже проблема воспитательная. Она сводится к формированию сознания как правящего класса, так и занимающей следующую ступеньку обширной прослойки исполнителей. На сознание же народных масс следует воздействовать лишь в запретительном, негативном плане.

    Отталкиваясь от этого, нетрудно представить себе всю общественную структуру Океании. На верху пирамиды находится Большой Брат. Большой Брат непогрешим и всемогущ. Все успехи, все достижения, все победы, любое научное открытие и познание, вся мудрость, все счастье, вся добродетель не только вдохновляются им, но и прямо, как утверждается, вытекают из его мудрого руководства. Никто никогда не видел Большого Брата. Он лишь лицо на плакатах и голос монитора. Мы не ошибемся, если скажем, что он никогда не умрет, и уже ныне нет единого мнения о том, когда он родился. Большой Брат — это образ, в котором Партия желает предстать перед миром. На этой фигуре должны фокусироваться любовь, страх, благоговение, поскольку все эти чувства легче испытывать по отношению к личности, чем по отношению к организации. Вслед за Большим Братом идет Внутренняя Партия; она насчитывает примерно шесть миллионов человек, то есть не более двух процентов населения Океании. Дальше Следует Внешняя Партия, и если о Внутренней Партии говорят, как о мозге государства, то Внешнюю можно уподобить рукам. Еще ниже — бессловесная масса, которую мы обычно называем «пролы». Они составляют, наверное, не менее восьмидесяти пяти процентов населения страны. Если пользоваться терминологией нашей начальной классификации, то пролы и есть Низшие, ибо население экваториального пояса, переходящее от поработителя к поработителю, не составляет сколько-нибудь постоянной или необходимой части общественной структуры.

    Надо было, чтобы прошло еще десятилетие войн, гражданских битв, революций и контрреволюций в разных частях света, прежде чем Ангсоц и соперничающие с ним политические течения сформировались окончательно. Впрочем, все это тоже выросло из различных политических систем, которые обычно называли тоталитарными, то есть черты того мира, что придет на смену всеобщему хаосу, отчетливо вырисовывались уже тогда. Не менее очевидным было и то, что за люди придут к власти в этом новом мире. Новую аристократию должны были составить бюрократы, ученые, инженеры, профсоюзные деятели, специалисты по общественному мнению, социологи, преподаватели, журналисты и профессиональные политики. Этих людей, выходцев из служащих или рабочей элиты, сформировал и объединил бездуховный мир монополизированной промышленности и централизованной власти.

    По сравнению с аристократическими слоями прошлых веков новейшая верхушка была менее алчна и склонна к роскоши, но зато гораздо больше стремилась к чистой власти, а главное, четко осознавала, чего хочет и как сокрушить любую оппозицию. Это последнее различие оказалось решающим. По сравнению с существующими ныне все тирании прошлого были неэффективными и вялыми. Правящие группы их в той или иной мере всегда были заражены либеральными идеями, допускали различные послабления, реагировали лишь на открытое неповиновение и совсем не интересовались тем, о чем думают их подданные. Даже католическая церковь в средние века, если мерить ее сегодняшними мерками, была вполне терпимой. А объяснялось это тем отчасти, что ни у одного прошлого правительства не было возможности держать под постоянным контролем своих граждан. Когда изобрели печатный станок, он облегчил управление общественным мнением, кино и радио позволили шагнуть в этом направлении еще дальше. А с развитием телевизионной техники, с изобретением монитора, который мог и передавать и принимать звуки и изображение, личной жизни пришел конец. За каждым гражданином, во всяком случае за каждым, кто заслуживает наблюдения, можно следить отныне двадцать четыре часа в сутки и весь день, лишив его доступа к другим каналам связи, кормить официальной пропагандой. Так впервые появилась возможность не только полностью подчинить человека воле государства, но и навязать единство мнений по всем вопросам.

    После революционного периода пятидесятых и шестидесятых годов общество вновь разделилось на Высших, Средних и Низших. Но новые Высшие, в отличие от своих предшественников, руководствовались не интуицией, они знали, как сохранить свое положение. Уже давно стало ясно: единственной надежной основой олигархии может быть только коллективизм. Богатство и привилегии легче всего защитить, когда ими владеют сообща. Так называемая «ликвидация частной собственности», имевшая место в середине века, на самом деле означала концентрацию собственности в руках более узкого круга лиц. Разница состояла в том, что новые собственники были теперь сплоченной группой, а не отдельными индивидуумами. Ни один член Партии сам ничем не владеет, за исключением немногих личных вещей. Но коллективно Партия владеет в Океании всем, потому что она все держит под контролем и всеми продуктами труда распоряжается так, как пожелает. В пореволюционные годы нетрудно было занять это господствующее положение, потому что сам процесс шел под флагом обобществления собственности. Считалось доказанным, что, если класс капиталистов лишить собственности, наступит социализм, собственность капиталистов без колебаний была экспроприирована. У них отняли все — заводы, шахты, землю, дома, транспорт. А раз все это перестало быть частной собственностью, значит, естественно, стало собственностью общественной. Ангсоц, выросший из старого социалистического учения и унаследовавший его фразеологию, на деле выполнил главный пункт, социалистической программы. В результате этого наступило то, что предвидели и к чему стремились, — экономическое неравенство было закреплено навсегда.

    Впрочем, проблемы увековечивания иерархического общества этим не заканчивались. Правящая группа, как известно, может лишиться власти только в силу четырех причин. Ее либо сбрасывает внешний враг, либо правящая группа управляет столь неумело, что народ восстает, либо она дает возможность сформироваться сильному и недовольному Среднему слою, либо, наконец, теряет уверенность в себе и желание властвовать. Эти четыре причины не проявляются по отдельности; как правило, в той или иной степени они сказываются все сразу. Но если правящему классу удастся удержать их под своим контролем, он останется у кормила власти навечно. В конечном счете решающим фактором является психологическое состояние самого правящего класса.

    В середине нынешнего века первая опасность фактически исчезла. Ни одна из трех сверхдержав, которые сегодня поделили мир, не может быть завоевана. Ослабить их могут лишь медленные демографические изменения, хотя правительству, обладающему столь широкими полномочиями, нетрудно их предотвратить. Вторая опасность также чисто теоретическая. Массы никогда не восстают сами по себе и никогда из-за того, что их угнетают. Более того, они даже не знают, что угнетены, пока им не дадут возможность сравнивать. Периодически повторявшиеся в прошлом экономические кризисы больше не нужны, и их не допускают, все прочие значительные неувязки могут происходить и происходят, но не приводят уже к политическим последствиям, поскольку нет просто-напросто никаких возможностей ясно выразить недовольство. Что касается проблемы перепроизводства, созревшей внутри общества с развитием машинной техники, то ее разрешают при помощи постоянной войны (см. главу III), которая к тому же помогает поддерживать моральный дух масс в нужном ключе. Таким образом, с точки зрения наших сегодняшних правительств, следует опасаться лишь двух вещей: появления новой группы способных, не очень занятых и рвущихся к власти людей, роста либерализма и скептицизма в их собственных рядах. А это уже проблема воспитательная. Она сводится к формированию сознания как правящего класса, так и занимающей следующую ступеньку обширной прослойки исполнителей. На сознание же народных масс следует воздействовать лишь в запретительном, негативном плане.

    Отталкиваясь от этого, нетрудно представить себе всю общественную структуру Океании. На верху пирамиды находится Большой Брат. Большой Брат непогрешим и всемогущ. Все успехи, все достижения, все победы, любое научное открытие и познание, вся мудрость, все счастье, вся добродетель не только вдохновляются им, но и прямо, как утверждается, вытекают из его мудрого руководства. Никто никогда не видел Большого Брата. Он лишь лицо на плакатах и голос монитора. Мы не ошибемся, если скажем, что он никогда не умрет, и уже ныне нет единого мнения о том, когда он родился. Большой Брат — это образ, в котором Партия желает предстать перед миром. На этой фигуре должны фокусироваться любовь, страх, благоговение, поскольку все эти чувства легче испытывать по отношению к личности, чем по отношению к организации. Вслед за Большим Братом идет Внутренняя Партия; она насчитывает примерно шесть миллионов человек, то есть не более двух процентов населения Океании. Дальше Следует Внешняя Партия, и если о Внутренней Партии говорят как о мозге государства, то Внешнюю можно уподобить рукам. Еще ниже — бессловесная масса, которую мы обычно называем «пролы». Они составляют, наверное, не менее восьмидесяти пяти процентов населения страны. Если пользоваться терминологией нашей начальной классификации, то пролы и есть Низшие, ибо население экваториального пояса, переходящее от поработителя к поработителю, не составляет сколько-нибудь постоянной или необходимой части общественной структуры.

    Переделка прошлого необходима по двум причинам, причем одна из них как бы второстепенная, профилактическая. Она заключается в том, что член Партии, как и пролетарий, смиряется с условиями жизни потому, что ему не с чем сравнивать. Он должен быть отгорожен как от прошлого, так и от зарубежных стран, ибо ему надо верить, что он живет лучше предков и что уровень материального благосостояния в стране постоянно растет. Но гораздо более важная причина постоянной фальсификации истории состоит в том, чтобы обеспечить дальнейшее пребывание Партии у власти, обеспечить ту самую непогрешимость ее. И здесь фальсификация не сводится к подгонке под требования сегодняшнего дня всевозможных речей, статистики и отчетов, с тем чтобы продемонстрировать, что все предсказания Партии сбываются. Она осуществляется и потому еще, что ни при каких обстоятельствах нельзя признать, что в партийной доктрине или политической линии Партии происходят хоть какие-то изменения. Признать это значило бы признать свою слабость. Если, например, Евразия или Востазия (неважно, кто из них) враг сегодня, следовательно, эта страна врагом была всегда. А если факты говорят обратное, тогда надо изменить факты. Вот почему история постоянно переписывается. И эта не прекращающаяся ни на день подчистка прошлого, осуществляемая Министерством Правды, в такой же мере необходима для стабильности режима, как репрессии и шпионаж, проводимые Министерством Любви.

    Изменчивость прошлого — главный догмат Ангсоца. Утверждается, что события прошлого объективно не существуют, они остаются лишь в письменных документах и в памяти людей. Поэтому прошлое — это то, на чем сходятся и документы, и человеческие воспоминания. А поскольку Партия полностью контролирует все документы и одновременно разум всех своих членов, то отсюда следует: прошлое становится таким, каким желает видеть его Партия. Отсюда вытекает, что, хотя прошлое и меняется, его никто никогда не меняет. Ведь когда оно сфальсифицировано в той нужной на сегодня форме, оно и есть прошлое, и никакого другого прошлого в природе быть не могло. И это справедливо даже тогда, когда (как это нередко бывает) одно и то же событие меняется до неузнаваемости по нескольку раз в год. Партия всегда обладает абсолютной истиной, а абсолютная истина не может быть иной, чем в данный момент. Контроль над прошлым — и это понятно — зависит прежде всего от тренировки памяти. Убедиться, что все документальные свидетельства полностью согласуются с принятой на сегодня точкой зрения, — задача чисто механическая. Но ведь необходимо помнить, что события происходили именно так. И раз нужно изменить воспоминания и подделать документы, значит, необходимо и забывать, что ты это совершал. Научиться этому трюку не труднее, чем любому другому. И большинством членов Партии, во всяком случае теми, кто не только благонадежен, но и умен, этот трюк усваивается. На староязе это называлось прямо — «контроль над действительностью». На новоязе это зовется двоемыслием, хотя двоемыслие включает в себя и многое другое.

    Двоемыслие — это способность придерживаться одновременно двух взаимоисключающих убеждений и верить в оба. Партийный интеллектуал знает, в каком направлении он должен менять свои воспоминания, а поэтому не может не знать, что пытается обмануть реальную действительность, хотя, прибегнув к двоемыслию, тут же утешает себя тем, что реальная действительность не пострадала. Весь этот процесс должен быть осознанным, в противном случае его не осуществишь достаточно четко, и в то же время процесс должен быть бессознательным, ибо иначе останется ощущение лжи, а значит, и вины. Двоемыслие — самая сердцевина Ангсоца, поскольку Партия намеренно использует сознательный обман и при этом твердо и честно следует своим целям. Следовательно, необходимо твердить сознательную ложь и искренне верить в нее, забывать любой неудобный факт, а потом, когда понадобится, извлекать его из забвения на какое-то время, отрицать объективную реальность и в то же время учитывать ее, несмотря на отрицание, и принимать в расчет. Даже употребляя слово «двоемыслие», необходимо применять двоемыслие. Ибо, употребляя это слово, вы признаете, что искажаете реальную действительность, но, прибегнув к двоемыслию, вы стираете в памяти это признание. И так без конца, ложь всегда должна на один прыжок опережать правду. В конце концов, именно с помощью двоемыслия Партия сумела остановить историю и, насколько можно судить, сможет делать это еще хоть тысячелетия.

    Все прошлые олигархии пали либо потому, что костенели, либо потому, что чересчур размягчались. Или они становились тупыми и самоуверенными, не умели приспособиться к меняющимся обстоятельствам, и их свергали, или, напротив, превращались в либеральные и трусливые, шли на уступки, когда следовало применить силу, и опять же их свергали. Их, что называется, губили либо сознательность, либо отсутствие ее. И достижением Партии стала выработка такой системы мышления, при которой оба состояния могут существовать одновременно. Ни на какой другой базис власть Партии, если она хочет быть вечной, опираться не может. Вы должны уметь искажать чувство реальности, чтобы править и править. Ибо секрет власти заключается в умении соединять веру в собственную непогрешимость со способностью учиться на ошибках прошлого.

    Естественно, искуснее всех двоемыслием владеют те, кто его изобрел, кто хорошо знает, что двоемыслие — это целая система интеллектуального надувательства. В нашем обществе те, кто лучше всех знает, что происходит на самом деле, хуже всех видят мир таким, какой он есть на самом деле. В общем, чем больше понимания — тем больше самообмана, чем больше интеллекта — тем меньше здравого смысла. Яркий пример тому — военный психоз, который тем сильнее, чем выше мы поднимаемся по ступенькам иерархической структуры. Самое разумное отношение к войне проявляют народы спорных территорий. Для них война просто бесконечное бедствие, которое, как приливная волна, перекатывается по их телам. И им совершенно безразлично, кто побеждает в этих войнах. Ведь перемена хозяев (они хорошо это знают) означает лишь то, что им, как и раньше, придется работать, но только на новых господ, которые будут обращаться с ними, как и прежние. Рабочие, находящиеся в несколько лучшем положении, те, кого мы называем «пролами», думают о войне лишь время от времени. Когда необходимо, в них можно возбудить истерию страха и ненависти, но стоит их оставить в покое, как они надолго забывают о войне. Но подлинный военный энтузиазм мы найдем лишь в рядах членов Партии, и прежде всего — Внутренней Партии. В завоевание мира больше всего верят те, кто хорошо знает, что оно невозможно.

    Это, казалось бы, странное соединение противоположностей — знания и незнания, цинизма и фанатизма — одна из самых характерных черт общества Океании. Официальная идеология изобилует противоречиями даже там, где для этого нет никакой практической нужды. Так, например, Партия отрицает и поносит все основополагающие принципы, за которые когда-то боролись социалисты, и делает она это именем социализма. Она проповедует такое презрение к рабочему классу, какого не было даже в предыдущие века, но в то же время одевает своих членов в форму, которая когда-то была традиционной для людей, занимавшихся физическим трудом, и именно для них и была придумана. Она систематически разрывает связи между членами семьи и в то же время дает вождю имя, которым пытается играть на чувстве семейной сплоченности. Даже названия четырех Министерств, управляющих страной, — это бесстыдное и преднамеренное искажение фактов. Министерство Мира занимается войной, Министерство Правды — ложью, Министерство Любви — пытками, а Министерство Изобилия — голодом. Это вовсе не случайные противоречия и не результат обычного лицемерия. Это двоемыслие на деле. Потому что, лишь примиряя противоречия, можно вечно удерживать власть. Никаким другим способом извечный цикл разорвать нельзя. Если мы хотим навсегда избежать равенства людей, если Высшие, как мы их назвали, хотят навеки занимать свое место, то доминирующим состоянием духа людей должно стать организованное безумие.

    Но есть еще один вопрос, который мы пока почти не затрагивали: почему равенство людей недопустимо? Предположим, что сущность происходящих процессов описана верно, но что все-таки лежит за этой масштабной, тщательно планируемой попыткой остановить, пресечь историю в конкретной временной точке?

    И здесь мы подходим к главному секрету. Как мы уже видели, тайна Партии, прежде всего Внутренней Партии, зависит от двоемыслия. Но еще глубже лежит первопричина, инстинкт, не берущийся под сомнение, который когда-то побудил Партию сперва захватить власть, а потом вызвать к жизни и двоемыслие, и Полицию Мысли, и бесконечную войну, и все остальное. Эта первопричина заключается…

    Он так и не узнал о главном секрете, подумал он. Он понимал — как, он не понимал — зачем. Первая глава, как и третья, в общем-то не сказала ему в сущности ничего нового, она лишь привела в систему его знания. Но, прочитав эту главу, он, по крайней мере, убедился, что не сошел с ума. Даже если ты в меньшинстве, даже если все меньшинство — ты один, это не значит еще, что ты сумасшедший. Есть правда, и есть неправда, и, если ты придерживаешься правды, а весь мир против нее, это не значит еще, что ты сошел с ума. Он засыпал, прошептав: «Здравый смысл — это не статистика».

    V111

    Он не знал, где он. Вероятно, в Министерстве Любви, хотя проверить это невозможно.
    Камера с высоким потолком и без окон была отделана белой изразцовой плиткой. Холодным светом горели скрытые лампы, и откуда-то доносился низкий гудящий звук — очевидно, работала вентиляция. Вдоль стены шла узкая скамья, похожая на полку, на которой можно было только сидеть. Она прерывалась лишь у двери и параши без стульчака. В камере было четыре монитора — по одному на каждой стене.

    Тупо ныл живот. Боль не проходила с тех пор, как его швырнули в полицейскую машину и повезли. А еще хотелось есть, это было какое-то грызущее нездоровое чувство. Он не ел, наверное, уже сутки, а может быть, и больше. И по-прежнему не знал, а возможно, и никогда теперь не узнает, когда был арестован — утром или вечером. И с момента ареста ему не давали есть.

    Он сидел не шевелясь на узкой скамье, сложив руки на коленях. Уинстон хорошо усвоил: сидеть надо не шевелясь. Стоило сделать резкое движение, как из монитора раздавался окрик. Но есть хотелось все сильней. Хоть бы кусочек хлеба. Он вдруг решил, что в кармане комбинезона завалялись хлебные крошки. А может, там даже целая корка, подумал он, потому что иногда что-то царапало по ноге. В конце концов желание проверить догадку перебороло страх, и он сунул руку в карман.

    — Смит! — заорал монитор. — Номер 6079, Смит У.! Руки из карманов! Вы — в камере!

    Он снова скрестил руки на коленях и замер. Прежде чем привезти сюда, его держали в другом месте. Не то в полицейском участке, не то в камере предварительного заключения, которую используют патрули. Сколько он пробыл там — неизвестно. По крайней мере, несколько часов. Трудно определить время, когда не видишь ни циферблата, ни окон. Та камера была шумной и зловонной. Она напоминала эту, но была отвратительно грязной и битком набитой людьми. В большинстве своем — уголовниками, среди которых было несколько политических. Стиснутый со всех сторон грязными телами, он сидел, прислонившись к стене, и от страха и боли в животе не замечал ничего. И тем не менее ему бросалась в глаза удивившая его разница в поведении членов Партии и других арестантов. Первые были запуганы и молчаливы, а уголовники, казалось, плевали на все. Они громко орали и оскорбляли охрану, лезли в драку, когда пытались конфисковать их вещи, малевали ругательства на полу, жевали принесенную контрабандой и припрятанную в складках одежды еду, а когда монитор пытался установить порядок, поднимали такой крик, что он умолкал. С другой стороны, кое-кто из них был, казалось, в приятельских отношениях с охранниками, знал их прозвища, клянчил у них сигареты через «глазок». Стража, в свою очередь, тоже обходилась с уголовниками снисходительно, даже тогда, когда приходилось применять силу. Чаще всего в камере говорили о лагерях, куда, ожидалось, попадут все. В лагере, понял Уинстон, «жить можно», но нужно иметь связи и друзей. Там процветают взятки, блат, вымогательство, гомосексуализм и проституция, там можно найти даже подпольный самогон из картошки. А доверяют там лишь уголовникам, особенно бандитам и убийцам, которые составляют местную аристократию. Самая грязная работа достается политическим.

    Арестованных приводили и уводили. Здесь были продавцы наркотиков, воры, бандиты, спекулянты с черного рынка, алкоголики и проститутки. Иные пьяницы так бузили, что остальным общими усилиями приходилось усмирять их. Однажды четверо охранников втащили в камеру огромную старуху лет шестидесяти, вернее, то, что от нее осталось. Она орала, лягалась и рвалась из рук так, что выскочила наружу ее громадная грудь и растрепались густые седые волосы. С нее стащили башмаки, которыми она пыталась пнуть, охранников, и швырнули ее на колени Уинстону, едва не сломав ему кости. Старуха немедленно приподнялась, крикнула им вдогонку: «Ублюдки!» — и, заметив, что сидит на чем-то неровном, сползла с колен Уинстона на скамью.

    — Извиняюсь, голубчик, — пробормотала она. — Я не хотела садиться к тебе на колени, меня швырнули эти педерасты. Они не знают, как положено обращаться с леди. Не слышали никогда. — Старуха помолчала, похлопала по груди и икнула. — Извиняюсь еще раз, — сказала она. — Я еще маленько не того.

    Потом наклонилась, и ее сильно стошнило на пол.

    — Так-то лучше, — зашептала она, откидываясь назад и не открывая глаз. — Никогда не надо держать в себе это. Это мой принцип. Выворачивай все это, пока оно свежее. Так-то.
    Теперь она оживилась, еще раз глянула на Уинстона и, кажется, воспылала к нему симпатией. Огромной ручищей она обняла его за плечи и, дыша блевотиной и пивом, притянула к себе.
    — Как, голубчик, зовут тебя?
    — Смит, — ответил Уинстон.
    — Смит? — удивилась женщина. — Вот это да! Я тоже Смит. А вдруг, — добавила она игриво, — а вдруг я твоя мать?

    Вполне возможно, подумал Уинстон, вполне возможно. И возраст, и телосложение подходят, и рост, а за двадцать лет лагерей можно здорово измениться.

    Больше никто не заговаривал с ним. Удивительно, но уголовники почти игнорировали политических. «Политы», с презрением называли они их, не проявляя даже любопытства. А члены Партии были настолько запуганы, что боялись говорить с кем бы то ни было, и уж тем более друг с другом. Только раз, когда две партийки оказались плотно прижатыми на скамье, Уинстон выхватил в общем гвалте несколько слов о какой-то комнате «один-ноль-один», но не понял, что это значит.

    И вот два или три часа, как он здесь. Тупая боль в животе так и не проходила, но порой она чуть отпускала, а иногда становилась нестерпимой. В зависимости от этого работало и сознание Уинстона. Когда боль обострялась, он думал только о ней и о еде. Когда же живот отпускало, его охватывала паника. В иные минуты он видел наперед все, что с ним случится, да так ярко, что его сердце выпрыгивало из груди и прерывалось дыхание. Он ощущал удары дубинкой по локтям, чувствовал, как подкованные железом сапоги бьют его по коленям, видел себя ползающим по полу и молящим о пощаде разбитым ртом. Он почти не думал о Джулии — не мог сосредоточиться на мысли о ней. Он любит ее и не предаст, но это звучало в нем как заученная истина, как правило арифметики. Он не чувствовал любви к ней и почти не задумывался, что с ней сейчас происходит. Гораздо чаще со слабой надеждой он думал об О’Брайене. О’Брайен должен уже знать о его аресте. Братство, говорил он, никогда не пытается спасти своих членов. Но есть бритвенные лезвия, их стоит только передать. Всегда найдется пять секунд, прежде чем охранники ворвутся в камеру. С обжигающим холодом лезвие вопьется в тело и порежет даже пальцы, которыми он будет сжимать его. Уинстон ощутил это все больным телом, сжимавшимся от новой боли. Он не был уверен, что воспользуется лезвием, даже если появится такой шанс. Куда естественнее цепляться за минуту, тянуть время, даже если впереди ждет пытка.

    Иногда он пробовал считать изразцовые плитки на стенах. Вроде бы ничего сложного, но он всякий раз сбивался со счета. И в голову опять навязчиво лезло: где же я нахожусь и который теперь час? Порой ему казалось, что сейчас на улице день, а иногда с такой же уверенностью он думал, что ночь. Он уже догадался, что здесь свет не выключают никогда. Здесь не бывает темноты. Теперь он сообразил, почему О’Брайен так легко понял его намек. В Министерстве Любви нет окон. И камера, в которой он сидел, могла быть как в самой середине здания, так и у внешней стены. Она могла быть на глубине десяти этажей под землей или на тридцатом этаже, высоко в небе. Мысленно он переносил свою камеру с места на место и по физическим ощущениям тела пытался угадать, где же он все-таки: висит высоко в небе или же похоронен глубоко в земле?

    Снаружи послышались шаги. Стальная дверь с лязгом открылась. Щеголеватый молоденький офицер в ладной черной форме, которая, казалось, сияла отполированной кожей, с бледным лицом, похожим на восковую маску, шагнул в камеру. Он дал знак охранникам ввести заключенного. И в камеру, еле волоча ноги, вошел поэт Эмплфорс. Дверь, закрываясь за ним, вновь загремела.

    Эмплфорс неуверенно шагнул сначала в одну, потом в другую сторону, словно отыскивая вторую дверь, в которую можно выйти, а затем принялся ходить взад и вперед по камере. Он все ещё не замечал Уинстона. Его встревоженный взгляд блуждал по стене гораздо выше головы Уинстона. Поэт был без ботинок, большие грязные пальцы ног высовывались сквозь дыры в носках. По-видимому, он несколько дней не брился. Жесткая щетина покрывала его щеки, придавая ему разбойничий вид, плохо вязавшийся с большим слабым телом и нервными движениями.

    Уинстон встряхнулся, выводя себя из летаргического состояния. Он должен поговорить с Эмплфорсом; конечно, монитор облает, но надо рискнуть. И потом, возможно, именно Эмплфорс принес лезвие.

    — Эмплфорс, — позвал он.

    Монитор молчал. Эмплфорс остановился, слегка удивленный. Его взгляд медленно сфокусировался на Уинстоне.

    — А, Смит! — сказал он. — И тебя взяли!
    — За что тебя арестовали?
    — Вообще-то говоря… — Он неуклюже опустился на скамейку напротив Смита. — Всех берут за одно и то же преступление. Разве не так?
    — И ты совершил его?
    — Вероятно.
    Он положил руки на лоб и сжал виски, будто припоминая что-то.
    — Все мы совершаем преступления, — начал он туманно. — Я могу припомнить лишь один случай — возможно, дело в нем. Безусловно, очень неблагоразумно с моей стороны. Мы подготовили исправленное издание стихов Киплинга. И в конце строки я оставил слово «Бог». Я ничего не мог поделать! — добавил он почти негодующим тоном, подняв глаза, чтобы взглянуть на Уинстона. — Невозможно было, понимаешь, изменить строку. Ты же знаешь, во всем английском языке только двенадцать рифм на слово «Бог»? Я целыми днями ломал голову, искал подходящие рифмы. Но их нет.

    Выражение его лица изменилось. Ушло раздражение, и на мгновение он показался даже довольным. Сквозь щетину и грязь проступило тепло интеллекта, радость педанта, открывшего нечто, пусть и бесполезное.

    — Тебе не приходило в голову, что вся история английской поэзии была предопределена тем, что в английском языке слишком мало рифмующихся слов?

    Нет, Уинстону никогда не приходила в голову подобная мысль. Кроме того, в данных обстоятельствах она тем более не показалась ему ни важной, ни интересной.

    — Ты не знаешь, который час?-спросил он.
    Эмплфорс опять удивился.
    — Я не думал об этом. Меня арестовали два или три дня назад. — Глаза его опять зашарили по стенам, словно он надеялся отыскать окно. — Тут не узнаешь, когда ночь, а когда день. Не знаю, как можно определить время.

    Бессвязная беседа продолжалась еще несколько минут, пока монитор, без видимой причины, не приказал им замолчать. Уинстон опять уселся, сложив руки на коленях. Эмплфорс, который не помещался на узкой скамейке, ерзал из стороны в сторону, обхватывая худыми руками то одно, то другое колено. Монитор рявкнул на него, приказав сидеть неподвижно. Время шло: двадцать минут, час, трудно сказать сколько. Потом за дверью вновь раздались шаги. Внутри Уинстона все сжалось. Скоро, очень скоро, быть может, через пять минут, а может, прямо сейчас придет вместе с топотом сапог и его очередь.
    Дверь распахнулась. В камеру вошел офицер с восковым лицом. Короткий взмах руки в сторону Эмплфорса.

    — Камера 101, — сказал он.

    Эмплфорс неуклюже двинулся к выходу в сопровождении охранников. На лице его было написано смутное беспокойство, хотя он не понимал, куда его повели.
    Опять прошло немало времени. Боль в животе возобновилась. Его мысли крутились в одной и той же колее, словно шарик игрового автомата, попадая в одни и те же пазы: боль в животе… кусочек хлеба… кровь и вопли… О’Брайен… Джулия… лезвие бритвы… Сердце опять сжалось: снова послышался топот тяжелых сапог. Дверь громыхнула, и волна острого запаха пота ворвалась в камеру. Вошел Парсонс. Он был в шортах цвета хаки и в спортивной рубашке.
    На этот раз Уинстон так поразился, что забыл даже о своих напастях.

    — Ты здесь? — крикнул он.

    Парсонс бросил на Уинстона взгляд, в котором не было ни интереса, ни удивления, одно лишь страдание. Нервно заходил взад и вперед — он явно не мог успокоиться. И всякий раз, когда его пухлые колени распрямлялись, было видно, как они дрожат. Широко раскрытые глаза, казалось, что-то видят перед собой и не могут оторваться.

    — За что тебя взяли? — спросил Уинстон.
    — Преступное мышление! — чуть ли не рыдая, ответил Парсонс. В голове звучало и полное признание вины, и ужас, что это слово может относиться к нему. Он верил и не верил, что это случилось. Он остановился напротив Уинстона и принялся ему плакаться — Как думаешь, они расстреляют меня, старина? Но они ведь не могут расстрелять, если человек не сделал ничего плохого — только подумал? Ведь мыслям не прикажешь. Нет, я знаю, они во всем внимательно разберутся. Уверен, что это так! Они ведь знакомы с моей характеристикой, правда? Ты же знаешь, какой я парень. По-своему неплохой парень. Не слишком умный, конечно, но ведь старательный. Я изо всех сил старался и для Партии делал все, не так ли? Мне дадут не больше пяти лет, ведь правда? Или десять? Малый вроде меня принесет пользу и в лагере. Не расстреляют же меня за то, что только раз сошел с рельсов!
    — Ты действительно виноват? — спросил Уинстон.
    — Конечно, виноват! — заорал Парсонс, подобострастно глядя на монитор. — Ты что думаешь, что Партия может арестовать невинного? А? — Его лягушачье лицо стало спокойным и даже просветлело от ханжества. — Преступное мышление — страшная вещь, старина, — сказал он поучительно. — Оно может подкараулить любого, может овладеть тобой, а ты и не заметишь. Кстати, знаешь, как оно обнаружилось во мне? Во сне! Да-да! Факт! Жил себе и жил, работал на износ, делал свое дело и не подозревал, что в голове завелась эта дурь. А потом начал вдруг говорить во сне. И знаешь что сказал? — Он понизил голос, как будто ему надо, в чисто медицинских целях, произнести нечто неприличное. — Долой Большого Брата! Да, я именно это сказал, и, говорят, несколько раз. Между нами, старина, я рад, что они взяли меня сразу, пока я еще чего-нибудь не наговорил. Знаешь, что я скажу, когда меня приведут в трибунал? Я скажу: «Спасибо!» Я скажу им: «Спасибо, что вы спасли меня, пока не поздно».
    — Кто же донес на тебя? — спросил Уинстон.
    — Кто? Моя малышка, — ответил Парсонс с оттенком суровой гордости. — Она подслушала через замочную скважину. Услышала, что я говорю, и наутро стукнула патрулям. Не глупо для семилетней девчушки, а? Нет-нет, я не держу на нее зла. Я горжусь ею. Разве это не лучшее доказательство, что я воспитал ее правильно?
    Он нервно заметался по камере, кидая долгие взгляды на парашу. Затем проворно стянул свои шорты.
    — Извини, старина, — бросил он. — Не могу больше. Это от волнения.
    Он плюхнулся огромной задницей на парашу. Уинстон закрыл лицо руками.
    — Смит! — закричал голос из монитора. — Номер 6079, Смит У.! Убрать руки с лица. Не закрывать лицо в камере!

    Уинстон опустил руки. Парсонс делал свое дело шумно и обильно. Затем обнаружилось, что спуск в унитазе неисправен, и на несколько часов в камере установилась жуткая вонь.
    Парсонса увели. В камеру приходили и уходили новые арестанты, откуда, куда — неизвестно. Одну женщину отправили в камеру 101, и Уинстон заметил, как она обмякла и побледнела. А время шло, и если его привезли сюда утром, то теперь должен быть вечер, а если вечером — то теперь полночь. В камере находилось сейчас шесть арестованных. Мужчины, женщины — все сидели неподвижно. Напротив Уинстона расположился человек с выпирающими верхними зубами и совершенно без подбородка, удивительно похожий на большого безвредного грызуна. Его толстые, крапчатые щеки были такими пухлыми, что нетрудно было поверить, будто во рту у него спрятаны целые запасы пиши. Бледно-Серые глаза его робко перебегали с одного лица на другое, но, натолкнувшись на ответный взгляд, немедленно уходили в сторону.

    Опять отворилась дверь, и ввели еще одного арестанта, вид которого заставил Уинстона вздрогнуть. В нем не было ничего особенного, обыкновенный человек, возможно, инженер или какой-нибудь техник. Но пугало его изнуренное лицо, которое походило на череп, обтянутый кожей. Из-за худобы и рот и глаза человека выглядели непропорционально большими, а взгляд таил смертельную, неутоленную ненависть к чему-то или кому-то.

    Человек уселся неподалеку от Уинстона. И хотя Уинстон старался не смотреть на него, измученное, похожее на череп лицо как живое стояло перед его глазами. Неожиданно он понял, в чем дело. Этот человек просто умирает от голода. Казалось, одновременно эта догадка пришла в голову всем, поскольку по рядам сидящих на скамье прошло чуть заметное волнение. Взгляд толстяка без подбородка вспорхнул на изнуренное лицо, похожее на череп. Толстяк отвел виновато глаза и снова, словно завороженный, уставился на голодного. Потом толстяк начал ерзать на скамейке. Наконец встал, неуклюже, переваливаясь с ноги на ногу, пересек камеру, вынул из кармана комбинезона грязную горбушку и смущенно протянул ее черепу.

    Яростный оглушительный рев вырвался из монитора. Человек без подбородка отскочил назад, а череп живо спрятал руки за спину, будто демонстрируя, что он не взял подарка.

    — Бамстед! — орал голос из монитора. — Номер 2713, Бамстед Дж.! Бросьте хлеб!
    Человек без подбородка швырнул горбушку на пол.
    — Стоять на месте, — приказал голос. — Лицом к двери. Не двигаться.

    Человек без подбородка подчинился. Его большие пухлые щеки дергались, и он ничего не мог с этим поделать. Громыхнула, открываясь, дверь. В камеру вошел молоденький офицер и сразу же отступил в сторону, давая дорогу плотному, невысокого роста охраннику с широкими плечами и огромными ручищами. Тот встал вплотную к человеку без подбородка, по сигналу офицера широко размахнулся и ударил жертву. Удар был столь силен, что сбил несчастного с ног. Тело его, пролетев через всю камеру, ткнулось в основание параши. С минуту он лежал оглушенный, кровь хлынула из носа и изо рта. Затем все услышали не то стон, не то всхлип. Человек перевернулся и встал на четвереньки. Вместе с кровью и слюной выпали изо рта две половинки зубного протеза.

    Заключенные сидели неподвижно, сложив руки на коленях. Человек без подбородка с трудом вскарабкался на скамейку. Одна сторона его лица превращалась в сплошной синяк, а рот стал вишнево-красной массой, посередине которой чернела дыра. На комбинезон стекали капли крови. Серые глаза по-прежнему перескакивали с одного лица на другое, но теперь в них были лишь вина да желание угадать, презирают ли его за такое унижение.
    Дверь опять распахнулась. Офицер показал на человека с лицом, похожим на череп.

    — Камера 101, — сказал он.

    Уинстон услышал судорожный вздох, а затем глухой крик. Мужчина с лицом, похожим на череп, рухнул на колени перед офицером, с мольбой протягивая к нему руки, сложенные вместе.
    — Нет! Товарищ! Офицер! — закричал он. — Не надо туда! Ведь я все уже рассказал! Что еще вы хотите узнать? Я готов признаться во всем! Скажите, в чем нужно еще признаться, и я признаюсь тут же! Напишите, что хотите, и я подпишу. Подпишу все. Но только не в 101-ю камеру!
    — Камера 101, — повторил офицер.
    Лицо человека, и без того бледное, стало зеленым. Уинстон никогда бы не поверил, что оно может быть таким.

    — Делайте со мной, что хотите! — вопил мужчина. — Неделями вы морите меня голодом. Доведите дело до конца, дайте же мне умереть. Расстреляйте меня! Повесьте! Приговорите меня к двадцати пяти годам! Или скажите, кого выдать! Скажите, и я сообщу вам все. Мне уже наплевать, кто это будет и что вы с ним будете делать. У меня жена и трое детей. Старшему нет и шести. Заберите их, если хотите, и перережьте им глотки у меня на глазах. А я буду стоять и смотреть. Но только не 101-я!
    — Камера 101, — сказал офицер.

    Безумными глазами мужчина обвел остальных заключенных, словно хотел подставить кого-нибудь вместо себя. Глаза его впились в разбитое лицо человека без подбородка. Он ткнул в него костлявой рукой.

    — Вот кого надо взять, не меня! — закричал он. — Вы не слышали, что он тут говорил, когда его ударили. Дайте я повторю каждое его слово, хотите? Это он, он против Партии, а не я.

    Надзиратели выступили вперед, и крик измученного перешел в визг.

    — Вы не слышали! — кричал он, — Говорю же, вы не слышали! Монитор не сработал. Он вам нужен, не я. Возьмите его!

    Два дюжих охранника нагнулись, чтобы взять его под руки. Но в то же мгновение он бросился на пол и вцепился в металлическую ножку скамейки. Бессловесный вой его уже походил на животный. Охранники пытались оторвать его от скамейки, но он держал ножку с поразительной силой. Секунд двадцать они возились с ним. Остальные заключенные сидели тихо, сложив руки на коленях, уставившись прямо перед собой. Вой оборвался, видимо, человеку уже не хватало дыхания на крик, только на борьбу за скамейку. А потом раздался уже ни на что не похожий вопль. Удар сапога охранника пришелся по руке заключенного и сломал ему пальцы. Они поставили его на ноги.

    — Камера 101, — сказал офицер.

    Мужчину увели. Он шел спотыкаясь, опустив голову, качая свою раздробленную руку; он больше не мог бороться.

    И опять прошло много времени. Если человека с лицом, похожим на череп, увели в полночь, то теперь было утро, если утром — то сейчас наступил вечер. Уинстон уже несколько часов сидел в камере один. Сидеть на узкой скамейке стало так больно, что порой он вставал и прохаживался по камере. Монитор этого не осуждал. Горбушка все еще лежала там, где бросил ее человек без подбородка. Сначала было трудно не глядеть на нее, но потом голод сменила жажда. Его рот слипся, в нем появился какой-то отвратительный вкус. Жужжащий звук вентиляции и ровный белый свет доводили до обморочного состояния. В голове было пусто. Он вставал со скамьи, потому что невыносимо ныли кости, но всякий раз почти сразу снова садился, потому что начинала кружиться голова и он боялся упасть. Когда же удавалось справиться с собой, возвращался ужас. Время от времени с угасающей надеждой он вспоминал об О’Брайене и лезвии бритвы.

    Опять он услышал топот сапог, опять открылась дверь. Вошел О’Брайён.
    Уинстон вскочил. Он так поразился, что забыл всякую осторожность. Впервые за много лет он забыл о мониторе.

    — Как? Вас тоже взяли? — воскликнул он.
    — Меня очень давно взяли, — ответил О’Брайён с мягкой, едва ли не печальной иронией.
    Он отступил в сторону. Из-за его спины в камеру вошел охранник с широкой грудью и длинной черной дубинкой в руках.
    — Ты ведь знал, что так будет, Уинстон, — сказал О’Брайён. — Не обманывай себя. Ты прекрасно это знал — знал всегда.
    «Да, — пронеслось у него в уме, — всегда это знал». Но сейчас не было времени думать об этом. Его взгляд был прикован к дубинке в руках охранника. Она могла обрушиться на что угодно — на затылок, на уши, на руки, на локоть…

    На локоть! Почти парализованный, он опустился на колени, схватившись за локоть здоровой рукой. От боли на мгновение все вспыхнуло желтым светом. Невероятно, невероятно, что всего лишь один удар может причинить такую боль! Придя в себя, он увидел, что О’Брайён и охранник смотрят на него сверху вниз. Охранник хохотал, глядя, как он корчится от удара. Так или иначе, но один вопрос был наконец решен. Нет, нет и не может быть причин, которые заставили бы тебя желать удвоить свои страдания. Желать можно лишь одного — чтобы боль прекратилась. Нет в мире ничего ужаснее физической боли. Там, где есть боль, нет героев, героев нет, подумал он, извиваясь на полу и беспомощно прижимая изувеченную левую руку.

    Он лежал на чем-то очень напоминавшем лежак, но только высокий, и был привязан к нему так туго, что не мог шевелиться. Яркий свет бил ему в лицо. Рядом, пристально глядя на него, стоял О’Брайен. С другой стороны, находился человек в белом халате, в руках которого Уинстон увидел шприц для подкожных впрыскиваний.

    Даже открыв глаза, Уинстон не сразу начал воспринимать окружающее. Сознание возвращалось к нему постепенно. Ему казалось, что он вынырнул сюда, в эту комнату, из какого-то другого, совершенно другого мира, может, даже подводного, глубинного. Как долго он был там, в глубине, Уинстон не знал. Ведь с тех пор, как его арестовали, он не видел ни ночи, ни дня. Да и в памяти образовались провалы. Случилось, что сознание, даже то, которое свойственно спящему, исчезло и вновь появилось через какой-то промежуток времени. Но как долго продолжались эти перерывы — дни, недели или всего лишь секунды, — он не представлял.

    Кошмар начался с того первого удара по локтю. Позднее он понял: все последовавшее за этим ударом было всего-навсего предварительным допросом, через который проходит каждый арестованный. И от каждого требовали признаний в длинном перечне преступлений — шпионаже, саботаже и тому подобном. Признание было формальностью, реальным был ужас. Он не помнил, сколько раз принимались избивать его и как долго длились эти избиения. Помнил только, что всякий раз им занимались сразу пять или шесть охранников в черной форме. Иногда били кулаками, иногда дубинками, иногда стальными прутьями, а иногда и сапогами. Были случаи, когда он катался по полу бесстыдно, как животное, увертываясь всем телом от ударов и еще больше подставляя под дубинку и сапоги ребра, живот, локти, голени, пах, мошонку и копчик. Порой это продолжалось так долго, что жестоким, злым, непростительным казалось не то, что охранники все бьют и бьют его, а то, что он никак не может потерять сознание. Бывали времена, когда мужество оставляло его и он принимался просить пощады еще до того, как его начинали бить, когда занесенного для удара кулака было достаточно, чтобы он торопливо признавался и в действительных, и в мнимых преступлениях. Но бывали и другие времена, когда он решал ни в чем не сознаваться и каждое слово приходилось вырывать из него между обмороками, в которые он впадал от дикой боли. А иногда он пытался идти с собой на компромисс: «Я сознаюсь, но не сейчас. Я буду держаться, пока смогу, пока можно терпеть. Еще три удара, еще два, и я скажу им все, что они хотят». Иногда его, избитого до такой степени, что он уже не мог стоять на ногах, швыряли на каменный пол камеры, как мешок картошки, и оставляли на несколько часов, чтобы отдышался и чтобы снова избить. Впрочем, случались и долгие периоды передышки — их он помнил смутно, поскольку они заполнялись либо сном, либо оцепенением. Он припомнил камеру с дощатой койкой, вроде полки, закрепленной на стене, оловянную раковину, горячий суп, хлеб, иногда кофе. Припоминал угрюмого парикмахера, приходившего брить и стричь его, и деловых, несимпатичных мужчин в белых халатах, считавших его пульс, проверявших рефлексы, выворачивавших веки, ощупывавших тело в поисках сломанных ребер и делавших ему уколы в руку, чтобы он заснул.

    Потом бить стали реже, побои превратились скорее в угрозу, в страх, что они начнутся вновь, если ответы его не станут удовлетворительными. Теперь его допрашивали не головорезы в черной форме, а партийные интеллектуалы, маленькие, кругленькие, шустрые люди в поблескивающих очках. Допрашивали по очереди, на конвейере, по десять — двенадцать часов подряд, хотя, как долго на самом деле — он не знал. Эти новые следователи старались, чтобы он постоянно испытывал некоторую боль, но полагались они в основном на другое. Да, они били его по лицу, выкручивали уши, таскали за волосы, заставляли стоять на одной ноге и не пускали в туалет, направляли резкий свет в глаза, от которого катились слезы, и так далее — все это делалось только для того, чтобы унизить его, сломить волю к сопротивлению, лишить способности спорить и возражать. Главным же оружием их были безжалостные допросы, тянувшиеся бесконечно, час за часом, когда они ловили его на слове, загоняли в ловушки, переиначивали сказанное, доказывали на каждом шагу, что он лжет и противоречит себе, и доводили его всем этим до того, что он начинал плакать от стыда и нервного истощения. Порой он принимался рыдать по пять-шесть раз за допрос. Его то и дело оскорбляли, кричали на него и всякий раз, когда он начинал колебаться, грозились снова отправить к охранникам в черной форме. Но иногда они меняли пластинку, называли его «товарищем», призывали вспомнить Большого Брата и Ангсоц и печально недоумевали: неужели у него ничего не осталось от чувства долга перед Партией, от вины перед ней за то зло, что он ей причинил. После многочасовых допросов нервы его сдавали и даже такая простая уловка доводила его до сопливых слез. В конце концов получалось, что скорбные голоса мучителей ломали его скорее, чем кованые сапоги и зуботычины охранников в черном. Он уже не был человеком — он стал просто пастью, которая выбалтывает все, что требуется, рукой, подписывающей все, что прикажут. Его единственной заботой было теперь стремление вовремя догадаться, чего от него хотят и в чем надо немедленно сознаться, чтобы остановить все эти издевательства. Он уже признался, что убил выдающихся членов Партии, что распространял подрывную литературу, присваивал общественные деньги, выдавал военные секреты иностранцам и занимался саботажем. Он подтвердил, что давно, еще с 1968 года, является агентом разведывательной службы Востазии. Признался, что верит в бога, преклоняется перед капитализмом и давно превратился в сексуального извращенца. Он сказал, что убил свою жену, хотя и он, и следователи не могли не знать, что она жива. Он сознался, что много лет подряд поддерживал связь с Гольдштейном и был членом подпольной организации, в которую входят или входили все, кого он когда-либо знал или встречал. Признаваться во всем и впутывать всех было в общем-то легко. Тем более что по большому счету это было правдой. Он действительно враг Партии, а с ее точки зрения разницы между поступком и намерением нет…

    Он не помнил, как окончились допросы. Наступила тьма, а потом эта вот камера или комната, в которой он находится, начала медленно материализовываться вокруг него. Он лежит плашмя на спине и не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Что-то удерживает. Тело словно приковано в заданном положении. Даже затылок закреплен. Над ним стоит О’Брайен и глядит на него сверху тяжело и немного печально. Снизу лицо О’Брайена кажется жестким и потрепанным, с мешками под глазами, с усталыми складками, которые легли от носа к подбородку. Он оказался старше, чем считал Уинстон. Ему лет сорок восемь — пятьдесят. Под рукой у него циферблат с рычажком наверху. На циферблате какие-то цифры.

    — Я говорил тебе, — начал О’Брайен, — что если мы встретимся, то это произойдет здесь.
    — Да, — подтвердил Уинстон.

    Без всякого предупреждения О’Брайен передвинул немного рычажок, и волна боли захлестнула Уинстона. Непередаваемая, страшная боль, страшная еще и потому, что он никак не мог понять, что происходит, и вместе с тем чувствовал, что ему наносят смертельные повреждения. Уинстон не знал, был ли это удар электрическим током или что-то другое, но тело его деформировали, медленно выламывали и разрывали суставы. Боль такая, что на лбу выступила испарина, но хуже всего страх, что ему вот-вот сломают позвоночник. Он стиснул зубы и тяжело дышал через нос, стараясь как можно дольше удержаться от крика.

    — Ты боишься? — спросил О’Брайен, вглядываясь в его лицо. — Ты боишься, что вот-вот что-нибудь сломается. Ты больше всего опасаешься, что треснет позвоночник. Ты уже видишь, как позвонки отрываются один от другого и из них вытекает спинной мозг. Ты ведь об этом думаешь, Уинстон?

    Уинстон не ответил. О’Брайен отвел назад рычажок на приборе, и волна боли схлынула так же мгновенно, как и пришла.

    — Это сорок, — заметил О’Брайен. — А всего на шкале циферблата сто делений. Запомни, пожалуйста, пока мы будем разговаривать, в моей власти в любой момент причинить тебе боль, и такую боль, какую я захочу. Если ты будешь лгать, попытаешься увиливать от ответов или прикидываться глупым, ты сразу же закричишь от боли. Это понятно?
    — Понятно, — ответил Уинстон.
    О’Брайен, казалось, немного смягчился. Он задумчиво поправил на носу очки, прошелся по комнате. Когда он опять заговорил, голос его звучал уже мягко и терпеливо. Как у врача, учителя или даже священника, который думает не столько о том, чтобы покарать, сколько о том, чтобы объяснить и убедить.
    — Я вожусь с тобой, Уинстон, — говорил он, — потому что ты стоишь того. Ты и сам отлично знаешь, что с тобой. Ты знаешь об этом уже несколько лет, хотя и пытаешься уйти от этого знания. Ты страдаешь умственным расстройством. У тебя ущербная память. Ты не помнишь того, что случилось в действительности, зато убеждаешь себя, что помнишь такие вещи, которых на самом деле никогда не было. К счастью, это излечимо. Просто сам ты не пытался вылечиться, потому что не хотел. А ведь требуется лишь небольшое усилие воли, но и его ты не делал. Даже теперь, я вижу, ты цепляешься за свою болезнь и едва ли не считаешь ее великой добродетелью. Вот маленький пример. Скажи, с кем воюет сейчас Океания?
    — Когда меня арестовали, Океания воевала с Востазией.
    — С Востазией. Прекрасно. А разве Океания не всегда воевала с Востазией, а?
    Уинстон затаил дыхание. Он открыл было рот, чтобы ответить, но сдержался и промолчал. Он не мог оторвать глаз от шкалы циферблата.
    — Пожалуйста, правду, Уинстон. Твою правду. Скажи, что думаешь, что помнишь.
    — Я помню, что всего за неделю до ареста никакой войны с Востазией не было. Она была нашей союзницей. А воевали мы с Евразией. И эта война продолжалась четыре года. До этого…
    О’Брайен остановил его жестом руки.
    — Еще пример, — сказал он. — Несколько лет назад твоя память, кажется, серьезно отказала тебе. Ты поверил, что три человека, в прошлом три члена Партии, Джонс, Аронсон и Рузерфорд, казненные за измену и саботаж после того, как они во всем полностью признались, — ты поверил, что эти люди не виновны в тех преступлениях, в которых их обвинили. Ты решил, что у тебя в руках неопровержимое вещественное доказательство, доказывающее ложность их признаний. Ты бредил какой-то фотографией. Поверил, что она была у тебя. Фотография вроде вот этой…

    В руках О’Брайена оказался продолговатый обрывок газеты. Секунд пять, не больше, он был в поле зрения Уинстона. Это была фотография, в ее подлинности сомневаться не приходилось. Это была та самая фотография! Еще один экземпляр того газетного снимка, где Джонс, Аронсон и Рузерфорд были запечатлены на каком-то мероприятии в Нью-Йорке, снимка, который попал ему в руки одиннадцать лет назад и который он тогда же немедленно уничтожил. Лишь на мгновение фотография оказалась перед глазами Уинстона и опять исчезла. Но он видел ее, видел вне всякого сомнения! Он отчаянно, изо всей силы попытался высвободиться хотя бы до пояса. Но двинуться даже на сантиметр было невозможно. На миг он забыл даже о циферблате. Он хотел лишь одного — снова подержать в руках эту фотографию или хотя бы еще раз взглянуть на нее.

    — Она все-таки существует! — крикнул он.
    — Нет, — сказал О’Брайен.

    Он прошел к противоположной стене. Там была дыра памяти. О’Брайен поднял решетку, и поток теплого воздуха унес жалкий обрывок бумаги. Снимок исчез в пламени, и О’Брайен повернулся от стены.

    — Пепел, — сказал он. — Нет, даже не пепел, его можно увидеть. Пыль. Фотографии не существует. Она никогда не существовала.
    — Нет, существовала! Она существует! Она осталась в памяти. Я помню ее. Вы помните.
    — Я ничего не помню, — сказал О’Брайен. Сердце Уинстона замерло. Это было двоемыслием.

    Он оцепенел от беспомощности. Если бы он был уверен, что О’Брайен лжет, все было бы проще. Но где гарантия, что О’Брайен действительно не забыл о фотографии? А если так, он должен забыть и свое отрицание ее существования — забыть само забывание. Как же можно быть уверенным, что все это просто фокус? Быть может, такие безумные вывихи памяти действительно существуют? Эта мысль окончательно выбила его из колеи.
    О’Брайен задумчиво смотрел на него сверху вниз. Теперь он еще больше походил на учителя, пытающегося вразумить капризного, но подающего надежды ребенка.

    — Есть партийный лозунг о контроле над прошлым, — сказал он. — Повтори-ка его, пожалуйста.
    — Кто контролирует прошлое — контролирует будущее, кто контролирует настоящее — контролирует прошлое, — послушно отчеканил Уинстон.
    — Кто контролирует настоящее — контролирует прошлое, — повторил О’Брайен, кивая головой в знак одобрения. — А ты веришь, Уинстон, что прошлое действительно существует?

    И снова отчаянная беспомощность овладела Уинстоном. Глаза его скользнули к циферблату. Он не только не знал — «да» или «нет» спасет его от боли, он даже не знал, в какой ответ он действительно верит на самом деле.
    О’Брайен слегка улыбнулся.

    — Ты не метафизик, Уинстон, — сказал он. — До этого мгновения ты, видимо, не задумывался, что значит само понятие «существование». Давай уточним. Существует ли прошлое конкретно, в пространстве? Есть ли где-нибудь такое место, такой материальный мир, в котором события прошлого все еще происходят?
    — Нет.
    — А раз так, где же существует прошлое, если оно существует?
    — В документах. Оно записано в документах.
    — В документах и…
    — В мозгу. В человеческой памяти.
    — В памяти. Очень хорошо. Но если так, то мы, Партия, контролируя документы, человеческую память, контролируем и прошлое. Не правда ли?
    — Но как, как вы можете помешать людям помнить то, что было?! — закричал Уинстон, опять забыв про циферблат. — Память непроизвольна! Она не зависит от нашей воли. Как вы можете контролировать память? Вы не властны даже над моей памятью!
    О’Брайен опять стал строгим. Его рука вновь легла на рычаг прибора.
    — Наоборот, — сказал он. — Это ты не властен над своей памятью. И поэтому ты здесь. Ты попал к нам, потому что тебе не хватает скромности и самодисциплины. Ты не захотел подчиниться, хотя только так можно остаться нормальным. Ты предпочел быть сумасшедшим, меньшинством в единственном числе. Лишь дисциплинированный ум, Уинстон, видит реальную действительность верно. Ты ведь думаешь, что реальная действительность объективна, это нечто существующее вне и независимо от нас? Ты полагаешь, что природа реальной действительности самоочевидна? Когда ты вводишь себя в заблуждение и думаешь, что видишь нечто, ты полагаешь, что все остальные видят то же самое. А я должен сказать тебе, Уинстон, что реальная действительность существует вовсе не вне нас. Она живет в голове человека, и более нигде. Разумеется, не в голове отдельной личности — любой индивидуум может и ошибаться, и, во всяком случае, он недолговечен, — она существует только в коллективном и бессмертном разуме всей Партии. То, что Партия считает правдой, есть правда. Реальную действительность можно увидеть лишь глазами Партии. Вот что тебе предстоит усвоить, Уинстон. И это потребует от тебя усилия воли, потребует переделки себя. Чтобы стать здравомыслящим, надо стать послушным.
    Он помолчал, словно для того, чтобы до Уинстона дошел смысл сказанного.
    — Ты помнишь, — продолжил он, — свои слова в дневнике: «Свобода — это свобода говорить, что дважды два — четыре»?
    — Да, помню, — сказал Уинстон.
    О’Брайен поднял левую ладонь и, повернув ее тыльной стороной к Уинстону, спрятал большой палец.
    — Сколько пальцев ты видишь, Уинстон?
    — Четыре.
    — А если Партия скажет, что их не четыре, а пять, тогда сколько?
    — Четыре.

    Он не успел договорить, он задохнулся от боли. Стрелка на шкале подпрыгнула до пятидесяти пяти. Уинстон в мгновение покрылся мокрой испариной. Воздух распирал его легкие и вырывался невольным глубоким стоном, который он не смог подавить, даже стиснув зубы. О’Брайен наблюдал за ним, по-прежнему растопырив четыре пальца на левой руке. Он слегка отвел рычаг, чуть-чуть уменьшив страшную боль.

    — Сколько пальцев, Уинстон?
    — Четыре.
    Стрелка скакнула на отметку «шестьдесят».
    — Сколько пальцев, Уинстон?
    — Четыре! Четыре! Что еще я могу сказать? Четыре! Стрелка, наверное, поднялась еще выше, но он не смотрел на нее. Он видел только тяжелое, жестокое лицо и четыре растопыренных пальца. Пальцы стояли перед глазами как огромные дрожащие и расплывающиеся колонны, но их все равно было четыре.
    — Сколько пальцев, Уинстон?
    — Четыре! Остановите, остановите это! Как можно… Четыре! Четыре!
    — Сколько пальцев, Уинстон?
    — Пять! Пять! Пять!
    — Нет, Уинстон. Так не пойдет. Ты лжешь. Ты все еще думаешь, что их четыре. Пожалуйста, еще раз. Сколько пальцев?
    — Четыре! Пять! Четыре! Сколько вам угодно… только прекратите это, прекратите боль!
    Внезапно он оказался сидящим, а рука О’Брайена обнимала его за плечи. Вероятно, на несколько секунд он потерял сознание. Ремни, которыми он был привязан, ослабли. Было почему-то холодно, его знобило, стучали зубы, а слезы катились из глаз. На какой-то момент он прижался к О’Брайену, словно младенец, тяжелая рука на плечах странным образом успокаивала его. Он чувствовал в О’Брайене своего защитника, боль, казалось, не имела отношения к этому человеку, напротив, именно О’Брайен спасал его от нее.
    — Ты медленно усваиваешь урок, Уинстон, — мягко заметил О’Брайен.
    — Что поделать? — всхлипнул Уинстон. — Как мне заставить себя не видеть того, что перед глазами? Ведь дважды два все-таки четыре.
    — Иногда, Уинстон. А иногда и пять. Иногда и три. А иногда и так и эдак сразу. Надо стараться, Уинстон. Нормальным стать непросто.

    Он снова уложил Уинстона. Ремни опять затянули. Но боли не было, даже дрожь прошла. Теперь он ощущал слабость и холод. О’Брайен кивнул человеку в белом халате, который все это время неподвижно стоял в стороне. Тот наклонился над Уинстоном, пристально вгляделся в его зрачки, пощупал пульс, приложил ухо к груди, постукал тут и там, а затем кивнул О’Брайену.

    — Еще раз, — сказал О’Брайен.

    Боль хлынула в тело. Стрелка, должно быть, подскочила к семидесяти — семидесяти пяти. На этот раз Уинстон закрыл глаза. Он знал, что пальцы опять перед ним и их опять четыре. Думал он только об одном — как выжить, дождаться конца мучений. Он уже не замечал, кричит он или нет. Боль опять слегка стихла. Он открыл глаза. О’Брайен отводил рычажок назад.

    — Так сколько пальцев, Уинстон?
    — Четыре. Я думаю, четыре. Я увижу пять, если смогу. Я постараюсь увидеть пять.
    — А что бы ты хотел — действительно увидеть пять пальцев или уверить меня, что видишь их?
    — Действительно увидеть.
    — Еще раз, — сказал О’Брайен.

    Возможно, стрелка теперь была где-то между восьмьюдесятью и девяносто. Уинстон уже не соображал, что от него требовалось, отчего эта боль. За вывернутыми веками плясал целый лес пальцев, они сплетались и расплетались, прятались друг за друга и появлялись опять. Он пробовал сосчитать их, но не помнил зачем. Он понимал, что сосчитать их невозможно, и это загадочным образом связывалось с тем, что пять равняется четырем. Боль стихла. Когда он открыл глаза, он обнаружил все ту же картину — бесчисленные пальцы, похожие на деревья, плясали и двигались, сходились и расходились во всех направлениях. Он снова прикрыл глаза.

    — Сколько пальцев я поднял, Уинстон?
    — Не знаю. Я не знаю. Вы убьете меня, если повторите пытку еще раз. Четыре, пять, шесть — я, честное слово, не знаю.
    — Уже лучше, — заметил О’Брайен.

    Игла вонзилась в руку Уинстона. Почти в то же мгновение радостное, целебное тепло разлилось по всему телу. Боль полузабылась. Он открыл глаза и благодарно посмотрел на О’Брайена. При виде тяжелого, рельефного лица, такого безобразного и такого интеллигентного, сердце Уинстона перевернулось. Если бы мог, он протянул бы руку и коснулся руки О’Брайена. Он никогда еще не любил так сильно этого человека, и не только потому, что тот остановил боль. Нет, вернулось прежнее чувство: в конце концов неважно — друг ему или враг О’Брайен. С ним можно говорить. Человек, быть может, не столько ждет любви, сколько понимания. Да, О’Брайен мучил его, едва не довел до безумия и наверняка скоро пошлет на смерть, но это не имеет значения. В каком-то смысле они очень близки, и это важнее дружбы. Как бы то ни было, где-то есть место, чтобы встретиться и говорить, пусть слова, быть может, так и не будут произнесены. О’Брайен смотрел на него сверху с таким выражением, словно в голову ему приходили те же мысли. Он и заговорил так, будто они мирно, спокойно беседовали:

    — Знаешь ли ты, где находишься, Уинстон?
    — Не знаю. Догадываюсь. В Министерстве Любви.
    — А как долго ты здесь находишься, знаешь?
    — Нет. Несколько дней, недель, месяцев. Наверное, несколько месяцев.
    — А как ты думаешь, зачем мы забираем сюда людей?
    — Чтобы они признавались.
    — Ничего подобного. Подумай еще раз.
    — Чтобы наказать.
    — Нет! — крикнул О’Брайен. Голос его изменился, а лицо стало строгим и вдохновенным. — Нет! Не только затем, чтобы вырвать признание и покарать. Сказать, зачем мы забрали тебя сюда? Чтобы вылечить! Чтобы ты стал нормальным! Пойми, Уинстон, все, кого мы арестовываем, выходят отсюда излеченными. Нас совершенно не интересуют ваши глупые преступления. Партию не волнуют ваши проступки; мысль — вот что заботит нас. Мы не просто уничтожаем врагов, мы переделываем их. Ты понимаешь, что я хочу этим сказать?
    Он наклонился над Уинстоном. Лицо его оказалось так близко, что выглядело огромным и, поскольку Уинстон смотрел на него снизу, страшно уродливым. Более того, лицо это переполнял восторг, безумная одержимость. Сердце Уинстона опять сжалось. Если бы было возможно, он поглубже вжался бы в лежак. Он был уверен: О’Брайен в безумном возбуждении передвинет рычажок на максимум. Однако именно в этот момент О’Брайен отвернулся и отошел от него. Потом уже не так горячо продолжил:
    — Прежде всего ты должен усвоить, что здесь нет великомучеников. Ты читал о преследованиях на религиозной почве в прошлом, знаешь о средневековой инквизиции. Она оказалась слабой. Она собиралась истребить ересь, а кончила тем, что увековечила ее. На место каждого еретика, сожженного на костре, приходили тысячи новых. Почему? Да потому, что инквизиция казнила своих врагов открыто, и казнила нераскаявшихся. А может, потому и казнила, что они не желали отказываться от своих убеждений. Естественно, слава доставалась жертве, а позор — инквизиторам, сжигавшим ее. Позднее, в двадцатом столетии, образовались так называемые тоталитарные режимы. Появились немецкие нацисты и русские коммунисты. Русские коммунисты преследовали инакомыслие беспощадней, чем инквизиция. Они думали, что научились на ошибках прошлого. Во всяком случае, они знали, что не надо создавать мучеников. Поэтому еще до публичных процессов сознательно убивали в людях человеческое достоинство. Пытками, одиночным заключением они доводили их до состояния жалких, пресмыкающихся подонков, которые готовы были сознаться в чем угодно, обливали себя грязью, валили вину друг на друга, вымаливали пощаду. И все равно, пусть не сразу, пусть через несколько лет, но все повторилось. Казненные все равно становились героями и мучениками, а их поведение на процессах забывалось. Повторю вопрос: как ты думаешь, почему? Потому, прежде всего, что признания жертв вырывались пыткой и были ложными. Мы этих ошибок не делаем. Все, в чем признаются у нас, — истинная правда. Мы делаем это правдой. А главное, мы никогда не позволяем мертвым побеждать нас. Хватит воображать, Уинстон, что грядущие поколения оправдают тебя. Грядущие поколения вообще ничего не узнают о тебе. Ты будешь изъят из потока истории. Мы обратим тебя в газ и выпустим в стратосферу. От тебя не останется ничего: ни имени в документах, ни памяти в сознании живущих. Тебя не будет не только в будущем, но и в прошлом. Ты не существовал и не будешь существовать.

    «Зачем же тогда пытать меня?» — подумал Уинстон с горечью. О’Брайен остановился, будто Уинстон сказал это вслух. Его большое уродливое лицо вновь наклонилось над Уинстоном, глаза сузились.

    — Ты думаешь, — сказал он, — раз они собираются уничтожить меня и все, что я говорю и делаю, ничего изменить не может, зачем тогда все эти допросы? Ты об этом думаешь, да?
    — Да, — ответил Уинстон. О’Брайен тонко улыбнулся.
    — Ты ошибка в нашей системе, Уинстон. Ты пятно, которое следует вывести. Ведь я только что объяснил, чем мы отличаемся от гонителей прошлого. Нам мало пассивного послушания, мало и самого униженного подчинения. Когда ты наконец сдашься, то сделаешь это добровольно. Мы уничтожаем инакомыслящих не потому, что они сопротивляются. Напротив, до тех пор, пока они сопротивляются, мы их не уничтожаем. Мы переделываем их, овладеваем их разумом и подкоркой. Мы выжигаем в них все зло и все иллюзии, мы перетягиваем их на свою сторону, причем перейти на нашу сторону надо искренне, то есть поверив душой и сердцем, а не притворяясь и фальшивя. Прежде чем мы убьем инакомыслящего, он должен стать одним из нас. Потому что для нас недопустимо, если чье-то сомнение, пусть самое тайное, самое ничтожное, останется жить в чьем-нибудь сознании. Мы не можем допустить малейшего отклонения. Даже в минуту смерти мы не можем позволить человеку сомнений. В старину еретик шел на костер, оставаясь еретиком, поддерживая себя ересью и проповедуя ее. Даже жертвы русских чисток хранили в сердцах дух сопротивления, когда они шли по коридору и ожидали пули в затылок. Мы же, прежде чем вышибить мозги, приводим в идеальный порядок сердце и ум человека. Заповедью деспотических режимов прошлого было: «Ты не должен». Заповедью тоталитарных режимов — «Ты должен». Наша заповедь — «Ты есть». Все, кого мы доставляем сюда, становятся нашими в полном смысле слова. Всех мы отмываем дочиста. Даже тех жалких предателей, в невиновность которых ты верил когда-то, — Джонса, Аронсона и Рузерфорда — мы в конце концов сломали. Я лично принимал участие в их допросах. Мы постепенно преодолевали их сопротивление. Они хныкали, пресмыкались, рыдали, но уже не от боли и страха, а от раскаяния, от сознания своей вины. Когда мы кончили с ними, от них осталась лишь скорлупа. И в ней не было ничего, кроме раскаяния в содеянном и любви к Большому Брату. Трогательно было видеть, как возлюбили они его. Они умоляли поскорее расстрелять их, пока и ум, и сердца их чисты.

    Голос О’Брайена стал почти мечтательным. Одержимость, сумасшедшее воодушевление все еще читалось на его лице. Он не притворяется, подумал Уинстон, не лицемерит, он верит каждому своему слову. Теперь Уинстона угнетало сознание собственной интеллектуальной неполноценности. Он видел, как грузный и в то же время грациозный О’Брайен прохаживался взад и вперед, то исчезая из поля его зрения, то возвращаясь. О’Брайен, конечно, во всех отношениях больше, крупнее его. Все, над чем он, Уинстон, когда-либо задумывался или мог задуматься, было уже известно О’Брайену, изучено и отвергнуто им. Его ум полностью вмещал в себя ум Уинстона. И если это так, можно ли считать, что О’Брайен сумасшедший? Сумасшедшим должен быть он, Уинстон. О’Брайен остановился и сверху взглянул на Уинстона. Голос его опять стал жестким.

    — Не воображай, пожалуйста, Уинстон, что, полностью подчинившись нам, ты тем самым спасешь себя. Все, кто хоть раз сбился с пути, погибают. И даже если мы позволим тебе дожить до естественной смерти, ты все равно не уйдешь от нас. Все, что произойдет с тобой здесь, — навсегда. Пойми это. Мы согнем тебя до точки, с которой уже не разгибаются. Ты испытаешь такое, от чего не оправишься и через тысячу лет. Ты не будешь больше способен на обычные человеческие чувства. Все умрет в тебе. Ты никогда не сможешь любить, дружить, радоваться жизни, смеяться, проявлять любопытство, быть смелым и честным. Ты будешь опустошен. Мы опустошим тебя, а потом заполним собою.

    Помолчав, он кивнул мужчине в белом халате. Уинстон почувствовал, как к изголовью придвигают какой-то тяжелый прибор. О’Брайен присел у лежака. Теперь лицо его оказалось совсем рядом.

    — Три тысячи, — сказал он, обращаясь через голову Уинстона к мужчине в белом халате.
    Две мягкие, слегка сыроватые подушечки сжали виски Уинстона. Ему стало страшно. Его ждет боль, новая боль. О’Брайен, успокаивая его, доброжелательно коснулся его руки.
    — На этот раз больно не будет, — сказал он. — Смотри мне прямо в глаза.

    В тот же миг раздался страшный взрыв или что-то вроде него, потому что Уинстон не знал, сопровождался ли этот взрыв грохотом. Одно было несомненно — он видел ослепительную вспышку света. Уинстон действительно не ощутил боли, но оказался совершенно обессиленным. И хотя он, когда все это произошло, лежал на спине, у него возникло ощущение, что именно этот взрыв повалил его. Страшный, пусть и безболезненный, удар привел его в ужас. Что-то случилось с головой. Все вокруг было словно не в фокусе, и лишь постепенно глазам возвращалась способность видеть правильно. Он вспомнил, кто он такой, где находится и что за человек смотрит на него. И все-таки он чувствовал какую-то пустоту, как будто из него вынули кусок мозга.

    — Сейчас пройдет, — сказал О’Брайен. — Смотри мне в глаза. С какой страной воюет Океания?

    Уинстон задумался. Он помнил, что такое Океания, помнил, что он — гражданин Океании. Он также вспомнил о Евразии и Востазии. Но вот кто с кем воюет — этого сказать он не мог. Он вообще не помнил, что идет какая-то война.

    — Не помню.
    — Океания воюет с Востазией. Теперь ты вспоминаешь?
    — Вспоминаю.
    — Океания всегда воевала с Востазией. С тех пор как ты родился, с тех пор как возникла Партия, с начала самой истории идет эта война, и она не прерывалась никогда, она всегда была, и всегда одна и та же. Это ты помнишь?
    — Да.
    — Одиннадцать лет назад ты вбил себе в голову что-то про трех приговоренных к смерти предателей. Ты придумал, что видел обрывок газеты, доказывающий их невиновность. Такой газеты не существовало. Ты все это выдумал и сам же поверил в легенду. Ты помнишь, когда ты это придумал? Помнишь?
    — Да.
    — Только что я показывал тебе пальцы на руке. Ты видел пять пальцев. Помнишь?
    — Да.
    О’Брайен поднял вверх раскрытую ладонь, спрятав от Уинстона большой палец:
    — Вот пять пальцев. Видишь — их пять?
    — Да.

    И он действительно видел пять пальцев. Пусть какое-то время, пока к нему не вернулся разум, но он видел пять пальцев совершенно ясно. А потом все опять возвратилось на обычное место, и снова пришли страх, ненависть и растерянность. Но все же было какое-то время, может быть, секунд тридцать просветления и веры, когда каждое утверждение О’Брайена, каждое предложение его заполняли провалы сознания и становились абсолютной истиной, когда дважды два, если было нужно, могло равняться трем или пяти. Теперь это ушло, стоило О’Брайену снять руку с его руки, — Уинстон не мог вернуть это наваждение, но помнил, как помнишь яркое впечатление из давнего прошлого, когда ты, в сущности, был еще совсем другим человеком.

    — Теперь ты хоть видишь, — сказал О’Брайен, — что, по крайней мере, это возможно.
    — Да, — сказал Уинстон.
    О’Брайен с удовлетворенным видом встал. Слева от себя Уинстон заметил, как человек в белом халате надламывает ампулу и наполняет шприц. О’Брайен, улыбнувшись, взглянул на Уинстона. Почти тем же, что и раньше, жестом он поправил очки на носу.
    — Помнишь, ты написал в дневнике, — спросил он, — что неважно — друг я или враг, важно, что я тот человек, который понимает тебя и с которым можно говорить? Все верно. Мне тоже нравится говорить с тобой. Нравится твой склад ума. Он напоминает мне мой собственный ум, если не считать, что ты — сумасшедший. Что ж, перед тем как закончить на сегодня, ты, если есть желание, можешь спросить меня о чем хочешь.
    — Любой вопрос?
    — Любой. — И заметив, что Уинстон смотрит на циферблат, добавил: — Прибор отключен. Итак, какой первый вопрос?
    — Что вы сделали с Джулией? О’Брайен опять улыбнулся.
    — Она предала тебя, Уинстон. Сразу же и бесповоротно. Я редко встречал таких, кто мог бы столь быстро переметнуться. Ты не узнал бы ее, если встретил. Все ее бунтарство, ложь, глупость и распущенность — все выжжено из нее. Полное перерождение, классический случай.
    — Вы пытали ее?
    О’Брайен не ответил.
    — Следующий вопрос, — сказал он.
    — Существует ли Большой Брат?
    — Конечно, существует! Партия существует. Большой Брат — ее воплощение.
    — Нет, существует ли он в том смысле, как существую я?
    — Ты не существуешь, — сказал О’Брайен.

    И снова чувство беспомощности охватило Уинстона. Он знал, он мог представить аргументы, с помощью которых легко было доказать, что он, Уинстон, не существует, но все они чушь, игра словами. Разве утверждение «Ты не существуешь» не абсурд? Но что пользы говорить об этом? Его ум просто сжимался, стоило ему представить сумасшедшие, безапелляционные доводы, какими О’Брайен уничтожит его.

    — Я полагаю, что все-таки существую, — сказал он устало. — Я осознаю себя. Я родился и умру. У меня есть руки и ноги. Я занимаю определенное место в пространстве, которое одновременно не может занимать ни одно другое тело. Вот в этом смысле существует ли Большой Брат?

    — Это не имеет значения. Он существует, и все.
    — Умрет ли он когда-нибудь?
    — Естественно, нет. Как он может умереть? Следующий вопрос.
    — И Братство существует?
    — А этого, Уинстон, ты не узнаешь никогда. Даже если мы освободим тебя, после того как закончим работать с тобой, даже если ты доживешь до девяноста лет, ты все равно не узнаешь, какой ответ на этот вопрос будет правильным — «да» или «нет». Он будет для тебя вечной загадкой.

    Уинстон замолчал. Учащенное дыхание выдавало его волнение: ему хотелось задать вопрос, который первым пришел на ум, но язык не поворачивался. О’Брайена это, казалось, забавляло. Даже очки его иронически поблескивали. Он знает, подумал вдруг Уинстон, он знает, что я хочу спросить. И слова вырвались сами:

    — Что такое комната 101?

    Выражение лица О’Брайена не изменилось. Он ответил сухо:

    — Ты знаешь, что такое комната 101, Уинстон. Все знают, что в этой комнате.
    Он подал знак мужчине в белом. Сегодняшняя встреча подошла к концу. Игла вонзилась в руку Уинстона. Почти мгновенно он уснул.

    — Твое выздоровление будет иметь три этапа, — сказал О’Брайен. — Ты должен выучить, понять и принять. Пора перейти ко второй стадии.

    Уинстон, как обычно, лежал на спине. Правда, теперь пристяжные ремни не стягивали его так туго, как раньше. Они по-прежнему удерживали его на лежаке, но сейчас он мог слегка двигать коленями, мог повернуть голову из стороны в сторону и шевелить руками. Не слишком пугал его и циферблат. Болевого удара удавалось избежать, если Уинстон соображал достаточно быстро. О’Брайен брался за рычаг лишь тогда, когда Уинстон выказывал тупость. Иногда весь допрос проходил без применения циферблата. Уинстон не помнил, сколько было этих допросов. Все продолжалось уже довольно долго, наверное несколько недель, а перерывы между допросами составляли порой несколько дней, а порой лишь час или два.

    — Во время наших встреч, — сказал О’Брайен, — ты удивлялся, ты даже спрашивал меня, зачем Министерство Любви тратит так много времени и сил на тебя. И на свободе тебя ставил в тупик в сущности тот же вопрос. Ты понял механику общества, в котором жил, но не мог понять движущих мотивов. Помнишь, ты написал как-то в дневнике: «Я понимаю — как, я не понимаю — зачем». И как раз тогда, когда ты думал об этом «зачем», ты усомнился в собственной нормальности. Ты прочитал книгу, книгу Гольдштейна, во всяком случае часть ее. Узнал ли ты что-нибудь новое для себя?
    — А вы читали ее? — спросил Уинстон.
    — Я писал ее. Вернее, участвовал в ее написании. Ты же знаешь, все книги пишутся коллективно.
    — В книге написана правда?
    — Что касается анализа — да. А программа, изложенная там, — чушь. Тайное накопление знаний, постепенное распространение просвещения и, в конце концов, пролетарская революция, свержение Партии. Ты и сам догадался, что в книге будет написано так. Все это чушь. Пролы никогда не восстанут, ни через тысячу лет, ни через миллион. Они не могут восстать. Думаю, тебе не надо объяснять почему, ты и сам знаешь. И если у тебя были когда-нибудь хоть какие-то иллюзии относительно мятежа, тебе придется расстаться с ними. Способов сбросить Партию нет. Власть Партии вечна. И это должно стать отправной точкой твоих рассуждений.

    Он подошел ближе.

    — Вечна! — повторил он. — А теперь вернемся к вопросам «как?» и «зачем?». Ты достаточно хорошо усвоил, как Партия удерживает власть. Но скажи, зачем мы удерживаем ее? Что движет нами? Почему мы стремимся к власти? Давай говори! — добавил он, потому что Уинстон медлил с ответом.

    Уинстон тем не менее помолчал еще. Ему вдруг стало тоскливо от всех этих вопросов. О’Брайена вновь охватила безумная, сумасшедшая одержимость. Уинстон наперед знал, что он скажет. Он скажет, что Партия стремится к власти не в собственных интересах, а в интересах большинства. Скажет, что Партия взяла власть, потому что в массе своей люди слабы и трусливы, не готовы к свободе и боятся правды, а значит, надо, чтобы кто-то сильный управлял ими и обманывал их. Что человечество всегда выбирает между свободой и счастьем, а люди, во всяком случае большинство их, предпочитают как раз счастье. Он скажет, что Партия — вечный защитник слабых, что она — отряд идейных борцов, которые творят зло ради торжества добра и жертвуют личным счастьем ради счастья других. Но самое ужасное, думал Уинстон, самое ужасное, что, говоря все это, О’Брайен будет искренне верить в это. Он в тысячу раз лучше Уинстона знает истинное положение вещей, знает, до какой степени деградации опустился мир и какой ложью, каким варварством Партия удерживает его в этом состоянии. О’Брайен понимает все это, давно оценил все, но это ничего не меняет, поскольку все оправдывает конечная цель. Что можно ждать, подумал Уинстон, от сумасшедшего, который хитрее, который знает твои доводы и все равно упорно цепляется за свои безумные идеи?

    — Вы правите нами для нашей же пользы, — сказал он тихо. — Вы считаете, что люди не могут управлять собой и поэтому…
    Он дернулся и чуть не закричал. Острая боль пронзила тело. Рычаг циферблата, которым управлял О’Брайен, был, наверное, на тридцати пяти.
    — Это глупо, глупо, Уинстон! — кричал он. — Уж этого ты мог бы не говорить.
    О’Брайен потянул рычаг назад и продолжал:
    — Я сам отвечу на вопрос. Дело в том, что Партия стремится к власти исключительно в своих интересах. Нас не интересует благо других. Нас интересует только власть. Ни богатство, ни роскошь, ни долголетие, ни счастье — ничто, только власть, власть в чистом виде. А что такое власть в чистом виде, ты поймешь сейчас. От всех олигархических групп прошлого мы отличаемся знанием того, что делаем. Все прочие, даже те, кто напоминал нас, были трусами и лицемерами. Немецкие нацисты и русские коммунисты были близки к нашим методам, но даже им не хватило смелости осознать собственные побуждения. Они делали вид, а может, даже верили, что взяли власть, вовсе не стремясь к ней, взяли на время, и что в ближайшем будущем человечество ждет земной рай, где все будут равны и свободны. Мы не такие. Мы знаем, никто и никогда не брал власть для того, чтобы потом отказаться от нее. Власть — цель, а не средство. Не диктатуру устанавливают, чтобы защищать революцию, а революцию делают для того, чтобы установить диктатуру. Цель насилия — насилие. Цель пытки — пытка. Так вот, цель власти — власть. Ты понимаешь меня теперь?

    Уинстона поразило, как поражало его и раньше, усталое лицо О’Брайена. Сильное, мясистое, грубое, оно светилось умом и сдерживаемой страстью, перед которой Уинстон был беспомощен. И все-таки это было очень усталое лицо. Мешки под глазами, обвисшие щеки. А О’Брайен, словно прочитав его мысли, как будто нарочно склонился над Уинстоном, давая рассмотреть свое лицо.

    — Ты думаешь, — сказал он, — что я выгляжу старым и усталым. Ты думаешь — я говорю о власти, а сам не могу остановить распад собственного тела. Неужели ты не понимаешь, Уинстон, что человек — всего лишь маленькая клеточка? И отмирание ее лишь подтверждает жизнеспособность всего организма. Разве ты умираешь, когда стрижешь ногти?

    Он развернулся и, засунув руку в карман, принялся прохаживаться по комнате.

    — Мы — жрецы власти, — продолжал он. — Наш бог — власть. Впрочем, что касается тебя, власть — это просто слово. А тебе пора уже понять, что это такое. Прежде всего ты должен усвоить, что власть у нас коллективная. Индивидуум может получить ее, но лишь перестав быть личностью и растворясь в коллективе. Помнишь лозунг Партии: «Свобода — это рабство». Тебе не приходило в голову, что его можно перевернуть? Рабство — это свобода. Когда человек один, то есть когда он свободен, он обречен на поражение. Да иначе и быть не может, потому что человек смертен, а это величайшее поражение. Но если он способен на полное, безоговорочное подчинение, если он может перестать быть собой и раствориться в Партии, чтобы стать Партией, — он всемогущ и бессмертен. Далее ты должен понять, что власть — это власть над человеком: над его телом, но главное — над разумом. Власть над материей, внешней реальностью, как ты назвал бы ее, не так и важна. Да к тому же наша власть над материей абсолютна.

    Уинстон забыл про шкалу. Он отчаянно пытался сесть, но окончилось это тем, что он скорчился от боли.

    — Какая власть над материей? — выдохнул он. — Вы не можете управлять даже климатом или всемирным тяготением. А ведь есть еще болезни, боль, смерть…
    О’Брайен остановил его жестом.
    — Мы контролируем материю, потому что контролируем разум. Реальная действительность существует внутри нас. Понемногу ты поймешь это, Уинстон. Нет ничего такого, чего мы не можем. Невидимость, невесомость — все, что угодно. Стоит мне захотеть, и я могу взлететь в воздух, как мыльный пузырь. Но я этого не хочу, потому что Партии этого не нужно. Тебе пора избавляться от своих представлений о законах природы, сформулированных еще в прошлом веке. Законы природы творим мы.
    — Да нет же! Вы не владеете даже этой планетой. А как насчет Евразии и Востазии? Ведь вы их пока не завоевали.
    — Неважно. Мы завоюем их, когда будет надо. Но даже если и не завоюем — что это меняет? Мы можем считать их несуществующими. Мир — это Океания.
    — Однако вся наша планета — лишь пылинка в пространстве. А человек крошечный и беспомощный! Как долго он существует? Ведь миллионы лет Земля была необитаемой.
    — Чушь! Земля — наша ровесница, не старше! Как она может быть старше нас? Вне человеческого разума не существует ничего.
    — И тем не менее в земле полно костей вымерших животных — мамонтов, мастодонтов и гигантских рептилий, которые населяли Землю задолго до человека.
    — Ты когда-нибудь видел эти кости, Уинстон? Ведь нет же. Их выдумали биологи девятнадцатого века. До человека ничего не было. После человека, если ему когда-нибудь придет конец, тоже ничего не будет. Вне человека ничего нет.
    — Но вне нас — целая Вселенная. Посмотрите на звезды. До некоторых миллионы световых лет. Мы никогда не достигнем их.
    — Что такое звезды? — заметил О’Брайен равнодушно. — Всего лишь частички огня в нескольких километрах от нас. Мы вполне можем добраться до них, если захотим. А можем и погасить их. Земля — центр Вселенной. Солнце и звезды вращаются вокруг нас.
    Уинстон опять судорожно попытался сесть. Но на этот раз ничего не сказал. А О’Брайен, словно отвечая на возражения, продолжал:
    — Разумеется, в некоторых случаях это не так. Управляя кораблем в океане или предсказывая солнечное затмение, нам удобнее считать, что Земля все-таки вращается вокруг Солнца и что звезды действительно удалены от нас на миллионы миллионов километров. Но что с того? Разве мы не можем создать двойную систему астрономии? Звезды могут быть от нас близко или далеко, как нам потребуется. Или ты думаешь, что наши математики не справятся с этой задачей? На что тогда нам двоемыслие?
    Уинстон сжался на лежаке. Что бы он ни говорил, следовал стремительный ответ, сокрушающий его доводы. И все же он знал, знал, что прав. По всей вероятности, можно опровергнуть и утверждение о том, что вне человеческого разума нет ничего. Разве эта теория не была давным-давно разоблачена как заблуждение? Существовало даже какое-то название, он только не мог вспомнить его.

    О’Брайен взглянул на него сверху, и легкая усмешка заиграла на его губах.

    — Я уже говорил тебе, Уинстон, — начал он, — метафизика — не самая сильная твоя сторона. Слово, которое ты пытаешься вспомнить, — солипсизм. Хотя ты ошибаешься. Это вовсе не солипсизм. Скорее — коллективный солипсизм, если угодно. А это вещи разные, даже противоположные. Впрочем, мы отклонились от темы, — добавил он уже другим тоном. — Так вот, подлинная власть, власть, за которую нам приходится бороться и день и ночь, это не власть над материальным миром, это власть над людьми. — Он помолчал и закончил вновь тоном учителя, который спрашивает подающего надежды ученика: — Итак, как человек может утвердить свою власть над другим человеком?

    Уинстон задумался.

    — Заставив его страдать, — сказал он.
    — Совершенно верно. Заставив страдать. Послушания мало. Если человек не страдает, можно ли быть уверенным, что он подчиняется твоей, а не собственной воле? Властвовать — значит мучить и унижать. Власть заключается в том, чтобы, расколов на куски разум человека, собрать его снова, но придав ту форму, какая нужна тебе. Теперь ты понимаешь, что за мир мы созидаем? Это точная противоположность глупых гедонистических утопий, созданных воображением старых реформаторов. Мы создаем мир страха, предательства и мучений, мир попирающих друг друга, мир, который, развиваясь, становится не менее, а более безжалостным. Развитие нашего мира будет развитием страданий. Прежние цивилизации утверждали, что они основаны на любви и справедливости. Наша — основана на ненависти. В нашем мире не будет других чувств, кроме страха, ярости, победного ликования, самоунижения. Все остальное мы уничтожим — все! Мы уже покончили с привычкой мыслить, которая досталась нам с дореволюционных времен. Мы разорвали узы, связывавшие родителей и детей, друзей и влюбленных. Никто больше не верит жене, ребенку или другу. А в будущем не будет ни жен, ни друзей. Детей будут отбирать у матерей сразу после рождения, как забирают яйца у курицы. Мы вырвем с корнем половой инстинкт. Рождение станет пустой ежегодной формальностью, вроде возобновления продовольственных карточек. Мы уничтожим оргазм. Наши неврологи работают над этим. Не будет иной верности, преданности, кроме верности и преданности Партии. И не будет другой любви, кроме любви к Большому Брату. Не будет смеха, только торжествующий смех над побежденным противником. Не будет литературы, искусства, науки. Когда мы станем всемогущи, наука не понадобится. Не будет различия между красотой и уродством. Не будет любознательности, радости жизни. Все разнообразные наслаждения окажутся истребленными. Но всегда — помни это, Уинстон, — всегда будет опьянение властью, и оно будет расти и становиться все более и более изощренным. Всегда будет дрожь победы и наслаждение от брошенного под ноги, поверженного и беспомощного врага. Если ты хочешь представить себе образ грядущего, представь сапог, наступающий на лицо человека — наступающий навсегда.

    Он замолк, словно ждал, что Уинстон возразит. Но Уинстон хотел одного — вжаться в лежак, к которому был привязан. Что он мог сказать? Сердце его замерло. О’Брайен продолжал:

    — И помни — это навечно. Всегда найдется лицо, на которое можно наступить сапогом. Всегда найдется вероотступник, враг народа, которого надо будет громить и унижать. Все, что пережил ты, попав в наши руки, а может, и более страшное, — повторится. Слежка, предательство, аресты, пытки, казни, исчезновения — будут всегда. Сплошной мир террора и ликования. И чем сильнее будет становиться Партия, тем меньше у нее будет терпимости, а слабость оппозиции невольно усилит жестокость деспотизма. Гольдштейн и его ереси тоже будут жить вечно. Каждый день, каждую минуту их будут разоблачать, уничтожать, высмеивать, оплевывать — и все равно они будут существовать. Тот спектакль, который я разыгрывал с тобой семь лет, будут разыгрывать снова и снова, из поколения в поколение, и каждый раз все более утонченно. Всегда в наших руках будет инакомыслящий, кричащий от боли, сломленный и презираемый, кающийся в конце концов; спасая его от самого себя, мы доведем его до того, что он добровольно, по своей воле, приползет к нашим ногам. Вот мир, который мы создаем, Уинстон. Мир победы за победой, мир, где мы будем торжествовать и давить, давить властью и торжествовать. Ты начинаешь, я вижу, представлять, каким он будет, этот мир. Но ты не только поймешь, что это будет за мир, ты примешь его и будешь приветствовать, ты станешь частицей этого мира.

    Уинстон пришел в себя настолько, что смог заговорить.

    — У вас ничего не выйдет, — прошептал он.
    — Что ты хочешь этим сказать, Уинстон?
    — Вы не сможете создать такой мир. Это бред. Это невозможно.
    — Почему же?
    — Невозможно построить цивилизацию на страхе, ненависти и жестокости. Такой мир будет нежизнеспособным.
    — Почему?
    — Такая цивилизация погибнет, развалится, покончит самоубийством.
    — Глупости. Ты полагаешь, что ненависть требует больше сил, чем любовь. Но почему? А если это и так, то какая разница? Быть может, мы хотим быстрее растратить собственные силы. Быть может, мы желаем довести темп человеческой жизни до таких пределов, что люди будут дряхлеть к тридцати годам. Какая разница? Да пойми наконец, что смерть отдельного человека — не смерть! Партия бессмертна.
    Как прежде, голос О’Брайена доводил Уинстона до полной беспомощности. К тому же он опасался, что, если и дальше будет упорствовать, О’Брайен снова возьмется за рычаг циферблата. И тем не менее молчать он не мог. Робко, без серьезных аргументов, не имея другой опоры в душе, кроме невыразимого ужаса от нарисованной О’Брайеном картины, он пошел в наступление.
    — Не знаю, да это и неважно. Но у вас все равно ничего не выйдет. Вы сорветесь на чем-нибудь. Жизнь вам помешает.
    — Мы управляем жизнью, Уинстон. Управляем во всех ее проявлениях. Ты думаешь, будто есть нечто, что называют природой человека, и что наши действия восстановят ее против нас. Но мы творим природу человека. Люди бесконечно податливы. Или, может, ты вернулся к старой своей идее, что пролетарии или рабы восстанут и сбросят нас? Выбрось это из головы. Они беспомощны, как животные. Человечество — это Партия. Все, кто вне Партии, не идут даже в счет.
    — Пусть так. Но в конце концов они победят вас. Рано или поздно они разглядят, какие вы на самом деле, и тогда они разорвут вас на куски.
    — И что же, этот процесс уже идет? Может, у тебя есть какие-нибудь доказательства? Почему все это случится?
    — Нет. Но я верю в это. Я знаю, что у вас ничего не выйдет. В мироздании есть что-то такое… не знаю что… какой-то дух, какой-то закон, который вам не преступить никогда.
    — Ты веришь в бога, Уинстон?
    — Нет.
    — Что же это за дух, который уничтожит нас?
    — Не знаю. Дух Человека.
    — А ты человек?
    — Да.
    — Если ты человек, Уинстон, то — последний человек. Твой род вымер. А наследники — мы. Ты хоть понимаешь, что один! Ты вне истории, ты не существуешь. — Его тон опять изменился, и он спросил уже резко: — Разумеется, себя ты в моральном отношении считаешь, конечно, выше нас, лживых и жестоких?
    — Да, я считаю, что я выше вас.

    О’Брайен замолчал. Вместо его голоса Уинстон услышал разговор двух людей, в одном из которых узнал себя. Это была звукозапись его беседы с О’Брайеном в тот вечер, когда он вступал в Братство. Уинстон слышал, как обещал лгать, воровать, убивать, поощрять наркоманию и проституцию, распространять венерические болезни и плеснуть, если потребуется, в лицо ребенку серной кислотой. О’Брайен нетерпеливо махнул рукой, как будто хотел сказать, что не стоило и напоминать. Он повернул выключатель — голоса смолкли.

    — Вставай! — приказал он.

    Пристяжные ремни вдруг ослабли. Уинстон сполз на пол и с трудом встал на ноги.

    — Ты последний человек на Земле, — повторил О’Брайен. — Ты — хранитель человеческого духа. Сейчас ты увидишь, что представляешь из себя. Раздевайся.
    Уинстон развязал бечевку, поддерживающую комбинезон. Застежку-молнию давно уже выдрали. Он не помнил, снимал ли хоть раз одежду после ареста. Под комбинезоном оказались грязные желтоватые тряпки — все, что осталось от нижнего белья. Обрывки, повисшие вокруг тела. Когда он сбросил их с себя, то в дальнем конце комнаты увидел трехстворчатое зеркало. Он двинулся к нему и встал как вкопанный. Невольный крик вырвался из его груди.
    — Давай-давай, — приказал О’Брайен. — Встань между створками. Увидишь себя и сбоку.
    Уинстон остановился, потому что был действительно испуган. Сгорбленный серый скелет отражался в стекле и шел ему навстречу. Сам вид его внушал ужас, не говоря уже о том, что скелет этот — Уинстон понимал — не чей-нибудь, а его. Он подошел ближе. Череп урода в зеркале непомерно выдавался вперед, потому что тело сгорбилось.

    На Уинстона глядело несчастное лицо арестанта — большой лоб, переходящий в лысину, заострившийся нос, запавшие щеки, дикие, настороженные глаза. Морщины избороздили лицо, рот ввалился. Несомненно, это был он, но странно, он гораздо сильнее изменился внешне, чем внутренне. Следы страданий, отразившиеся на лице, отличались от того, что он чувствовал. У него появилась лысина. Сначала ему показалось, что он просто поседел, на самом деле это лысина была безжизненного, сероватого цвета. Все тело, кроме рук и лица, было таким, в него въелась застарелая грязь. Сквозь слой ее проступали рубцы шрамов, а варикозная язва на ноге распухла и шелушилась. Больше всего страшила худоба. Грудь высохла, как у скелета, ноги исхудали до того, что колени выглядели толще бедер. Теперь только он сообразил, зачем О’Брайену понадобилось, чтобы он увидел себя и сбоку. Изгиб позвоночника стал странным, худые плечи выпирали вперед, грудная клетка провалилась, а тощая шея сгибалась под грузом черепа. Это было тело шестидесятилетнего старца, страдающего к тому же какой-то неизлечимой болезнью.

    — Ты ведь думал порой, — сказал О’Брайен, — что мое лицо, лицо члена Внутренней Партии, выглядит старым и усталым. Что скажешь теперь о собственном лице?

    Он схватил Уинстона за плечо и развернул его к себе.

    — Посмотри, во что ты превратился, — продолжал он. — Взгляни на слой грязи на твоем теле. А чернота между пальцами ног? А эта твоя страшная язва? А знаешь, от тебя воняет, как от козла? Возможно, ты этого уже не замечаешь. А истощенность? Ты видишь, какой ты стал худой? Я могу легко охватить твой бицепс двумя пальцами. Я, как морковку, могу перебить твою шею. Знаешь, с тех пор как ты попал к нам, ты потерял двадцать пять килограммов веса? У тебя даже волосы выпадают, причем пучками. Смотри! — Он запустил руку в остатки волос Уинстона и выдернул клок. — Видал? А теперь открой рот. Осталось — девять, десять, одиннадцать зубов. А сколько их было, когда ты попал к нам? Да и те, что остались еще, выпадают. Смотри!

    Он схватил один из уцелевших передних зубов Уинстона. Челюсть пронзила боль. О’Брайен с корнем выдернул зуб и швырнул его через камеру.

    — Ты гниешь заживо, — подытожил он, — ты разваливаешься на части. Что ты теперь есть? Мешок с дерьмом! Повернись, взгляни на себя еще раз. Что за существо смотрит на тебя? Ты действительно последний человек.
    И если ты человек, то перед тобой — человечество. А теперь — одевайся.

    Уинстон принялся медленно, неловко натягивать на себя одежду. До сих пор он не замечал, как сильно исхудал и ослаб. И одна только мысль сверлила мозг: видимо, он пробыл здесь дольше, чем ему казалось. И тут, расправляя на себе грязное тряпье, он вдруг ощутил острую жалость к своему загубленному телу. Не осознавая, что делает, он опустился на табуретку, стоявшую у лежака, и разрыдался. Он знал, что в ярком белом свете выглядит отталкивающе — рыдающий урод в грязном белье, мешок с костями, но остановиться не мог. О’Брайен почти сочувственно положил ему руку на плечо.

    — Ну, не навечно же это, — сказал он. — Все можно поправить. Если захочешь. Все зависит от тебя.
    — Это ваша работа, — всхлипывал Уинстон. — Вы довели меня до такого состояния.
    — Нет, Уинстон. Ты сам себя довел. Ты знал, на что шел, когда выступил против Партии. Все это нес в себе уже первый шаг. И ты не мог не догадываться, что ждет тебя.
    Помолчав, он продолжил:
    — Мы били тебя, Уинстон. Мы тебя сломали. Ты видел, на что похож. В таком же состоянии и твой рассудок. Не думаю, что у тебя осталось много гордости. Тебя избивали, пороли, оскорбляли, ты ревел от боли и катался по полу в собственной крови и блевотине. Ты молил о пощаде, ты предал всех и вся. Можешь ли назвать хоть одну низость, до которой еще не опустился?
    Уинстон перестал плакать, хотя слезы текли по его щекам. Он поднял глаза на О’Брайена.
    — Я не предал Джулию.
    О’Брайен задумчиво взглянул на него.
    — Да, — согласился он, — да, совершенно верно. Ты не предал Джулию.

    То уважение к О’Брайену, которое, по-видимому, ничто не могло уничтожить, вновь заполнило сердце Уинстона. Какая тонкость, подумал он, какая все-таки тонкость. Ни разу не было случая, чтобы О’Брайен не понял его с полуслова. Любой другой на его месте немедленно бы сказал, что он предал Джулию. Ведь под пытками они вытянули из него все. Он рассказал им все, что знал о ней, о ее привычках, характере, прошлой жизни. Он в мельчайших подробностях описал, что происходило между ними, о чем они говорили, какие продукты покупали на черном рынке, даже как любили друг друга и как собирались бороться с Партией. Он поведал обо всем. И все-таки в том смысле, в каком он понимал это слово, он не предал Джулии. Он не перестал любить ее, его чувства к ней не изменились. И О’Брайен сразу, без объяснений понял его.

    — Скажите, — спросил Уинстон, — когда меня расстреляют?
    — Возможно, еще не скоро, — ответил О’Брайен. — Ты трудный случай. Но не горюй. Рано или поздно у нас все исцеляются. И в конце концов мы расстреляем тебя.

    Ему было лучше. Он поправлялся, и с каждым днем возвращались силы. Если можно говорить здесь о днях.

    Камера, где, как всегда, горел яркий белый свет и непрерывно гудел вентилятор, была несколько удобнее. Теперь у него на койке лежали подушка и матрац и была даже табуретка. Ему дали искупаться в ванне и довольно часто позволяли умываться в жестяной раковине. Даже теплую воду давали. Он получил новое белье и чистый комбинезон. Варикозную язву смазали мазью, а кроме того, удалили остатки зубов и сделали искусственный протез.

    Прошло несколько недель, а может, и месяцев. Теперь-то можно было считать дни, поскольку его кормили, кажется, через регулярные промежутки. Только вот время больше не интересовало его. Он предполагал, что кормили три раза в сутки, но вот когда — днем или ночью — не знал. Еда стала удивительно хорошей, раз в сутки ему давали мясо. Однажды выдали даже пачку сигарет. У него не было спичек, но молчаливый охранник, приносивший еду, давал прикурить от зажигалки. От первой затяжки его стошнило, но курить он не бросил и надолго растянул пачку, выкуривая после каждой трапезы по полсигареты.

    Ему принесли белую грифельную доску с огрызком карандаша, привязанным к ее углу. Поначалу он не прикасался к ней. Он пребывал в полнейшей апатии, даже когда не спал — просто лежал на койке от одной кормежки до другой. Лежал, почти не шевелясь, то засыпая, то пробуждаясь, хотя и в этом случае ему не хотелось открывать глаза. Он давно уже привык спать при ярком свете, бьющем в лицо, не ощущал никакой разницы, разве что сны становились от этого более связными. А сны он видел постоянно, и это всегда были хорошие сны. Он видел себя в Золотой Стране или сидел в величественных, освещенных солнцем развалинах с матерью, Джулией, О’Брайеном, сидел и ничего не делал, просто сидел на солнце и разговаривал с ними о самых обыкновенных вещах. И, даже бодрствуя, он чаще всего думал о снах. Теперь, когда боль перестала подстегивать его, он, казалось, потерял способность мыслить. И ему не было скучно, не было желания говорить с кем-нибудь или просто развлечься. Хотелось только одиночества, лишь бы не били, не допрашивали, досыта кормили, держали в чистоте — этого вполне достаточно.

    Постепенно он стал спать меньше, но вставать с лежака все равно не хотелось. Хотелось одного — тихо лежать и ощущать, как к нему возвращаются силы. Время от времени он ощупывал себя, чтобы убедиться, что мускулы округляются, а кожа становится упругой, и это не иллюзия, а реальность. В конце концов, сомнений не осталось он и в самом деле поправляется, и его бедра явно стали толще коленей. Убедившись в этом, он принялся — сначала неохотно — заниматься физическими упражнениями. Вскоре он уже мог, измерив камеру шагами, пройти три километра. Его плечи стали постепенно распрямляться. Он собрался перейти к более сложным упражнениям и был удивлен и даже сконфужен, когда обнаружил, что многое просто не может уже сделать. Не мог быстро передвигаться, держать табуретку на вытянутой руке, не мог даже устоять на одной ноге — тут же падал. Он попытался сесть на корточки и убедился, что с трудом, преодолевая боль и в бедрах, и в икрах, способен подняться. Он лег на живот и попробовал отжаться. Ничего не вышло. Не смог приподняться даже на сантиметр. Но спустя несколько дней, вернее, несколько обедов ему все-таки удалось это. Более того, настало время, когда он отжимался уже и шесть раз подряд. Постепенно родилось что-то вроде гордости за приходящее в норму тело, и затеплилась надежда, что и лицо меняется к лучшему. Теперь он вспоминал изможденный, морщинистый лик, глянувший на него из зеркала, только когда прикасался к лысине.

    Наконец зашевелились и мозги. Он усаживался на койке спиной к стене, клал на колени грифельную доску и принимался за собственное перевоспитание.

    Он сдался, это понятно. Теперь он видел, что в общем-то сдался гораздо раньше, чем решил это сделать. С того момента, как он оказался в Министерстве Любви, нет, даже с той минуты, когда они с Джулией беспомощно стояли спиной к спине, а железный голос монитора командовал, что им делать и как стоять, он понял всю несерьезность, всю глупость своей попытки выступить против Партии. Он знал теперь, что Полиция Мысли семь лет наблюдала за ним, как за жуком сквозь увеличительное стекло. Они отмечали все его поступки, все произнесенные слова, они следили даже за ходом его мыслей. Крохотная белая пылинка на обложке его дневника и та оказывалась всякий раз на месте, бережно пристроенная чьей-то рукой. После ареста они давали ему прослушивать магнитофонные записи, демонстрировали фотографии, в том числе те, где он был с Джулией, даже где они… Он больше не мог бороться с Партией. А кроме того, Партия права. Так и должно быть. Разве бессмертный коллективный разум может ошибаться? Да и есть ли объективные критерии для проверки своих суждений? Здравомыслие оказывалось статистикой. Оно сводилось к тому, чтобы научиться мыслить так же, как они. Только…

    Карандаш казался чересчур толстым и выскальзывал из пальцев. Он принялся записывать мысли, приходившие ему на ум. Крупными заглавными буквами вывел:

    СВОБОДА ЭТО РАБСТВО.

    Затем, почти без перерыва, чуть ниже написал:

    ДВАЖДЫ ДВА ПЯТЬ.

    И остановился. Смущенный разум словно не мог сосредоточиться. Он понимал, что он знает, что должно идти дальше, но не мог вспомнить. Потом все-таки вспомнил, хотя для этого пришлось и думать, и рассуждать. И написал:

    БОГ ЭТО ВЛАСТЬ.

    Он все принял. Прошлое можно изменить. Прошлое никогда не меняется. Океания воюет с Востазией. Океания всегда воевала с Востазией. Джонс, Аронсон и Рузерфорд виновны в предъявленных им преступлениях. Он никогда не видел фотографии, опровергающей их вину. И эта фотография никогда не существовала, он выдумал ее. Он помнит, что помнил обратное этому, но это — ложная память, самообман. Как же все просто! Стоит сдаться — и остальное придет само. Все равно что плыть против течения, которое относит тебя назад, как бы отчаянно ты ни старался, в то время как требуется всего-навсего повернуть и поддаться, не бороться с ним. Ничего не изменилось, кроме собственного положения, и тем не менее изменилось все. Он теперь вообще не мог сказать, зачем ему нужно было бунтовать. Все просто, за исключением…

    Разве не правда, что так называемые законы природы — чушь. Закон всемирного тяготения — тоже чушь. «Если захочу, — говорил О’Брайен, — я поднимусь в воздух, как мыльный пузырь». Уинстон попытался развить эту мысль. Если он думает, что взлетает вверх, а я одновременно с ним думаю, что вижу, как он взлетает, значит, это действительно происходит. Правда, внезапно, словно всплыл на поверхность давно затонувший обломок, ему пришла мысль: «Нет, не происходит. Мы лишь воображаем это. Это галлюцинация». Но он решительно отбросил эту мысль, как явное заблуждение. Оно вытекало из того, что каким-то образом вне человека есть «реальный» мир, в котором происходят «реальные» вещи. Но как же может существовать такой мир, если вся наша информация о нем идет через человеческий разум? Все происходит в сознании. А то, что происходит в сознании всех, и есть действительность.

    Он легко справился с заблуждением и уже не опасался впасть в него опять. Но нужно было закрепить усвоенное, надо было, чтобы оно вообще не приходило в голову. Разум обязан слепнуть, если появляется опасная мысль. И процесс этот должен стать автоматическим, инстинктивным. На новоязе это называется преступстоп.

    И он стал упражняться в преступстопе. «Партия утверждает, что Земля плоская», — сказал он себе. «Партия утверждает, что лед тяжелее воды», — приучал он себя не видеть или не понимать доводов, противоречащих этому. Это оказалось нелегким делом. Потребовались немалые усилия, умение рассуждать и импровизировать. А кое-какие арифметические задачи, возникающие из утверждения «дважды два — пять», оказались вообще выше его понимания. Они требовали атлетического ума, способности мгновенно и тщательно применять логику и одновременно не замечать грубейших логических ошибок. Тупость нужна была в не меньшей мере, чем сообразительность, а «развить» тупость было не так просто.

    И все это время какой-то частью сознания он бился над вопросом, как скоро они расстреляют его. «Все зависит от тебя», — сказал О’Брайен. Но Уинстон понимал: приблизить этот момент не в его силах. Расстрелять могут и через десять минут, и через десять лет. Кто им запретит держать его в одиночной камере, или послать в лагерь, или освободить, как они делают это иногда. Не исключено, что, перед тем как его расстреляют, опять будет разыгран весь этот спектакль с арестом и допросами. Точно известно лишь одно — смерть никогда не приходит, когда ее ждешь. По традиции, о которой никто не говорит, но все знают, они всегда стреляют сзади, когда ты идешь по коридору из одной камеры в другую, и всегда в затылок.

    Как-то в один из дней — если это можно назвать «днем», поскольку с равным успехом это могло случиться и ночью, — он впал в состояние странной, светлой задумчивости. Он шел по коридору и ожидал пули в затылок. Вот сейчас раздастся выстрел. Все решено, все исправлено и улажено. Исчезли сомнения, споры, боль и страх. Он чувствовал себя здоровым и сильным. Шел легко и радостно, словно прогуливался под солнцем. И уже не в узком белом коридоре Министерства Любви, а в огромном, залитом солнечными лучами проходе шириной в километр, кажется, в том самом, который видел в бреду после наркотиков. Он опять в Золотой Стране, брел по знакомой тропке через старый, выщипанный кроликами луг. Он ощущал под ногами пружинистую молодую траву и нежное солнце на лице. На окраине луга стояли вязы, и легкий ветерок играл их листьями, а где-то дальше был ручей, в зеленых заводях которого, под ивами, лежала плотва.
    Вдруг в ужасе он подался вперед. Холодный пот залил спину. Он услышал свой собственный громкий крик:

    — Джулия! Джулия! Джулия, любовь моя! Джулия!

    Конечно, это была галлюцинация, но Джулия оказалась здесь, рядом. Она не просто была с ним, она переполняла его, она срослась с ним. Он любил ее в этот момент сильнее, несравненно сильнее, чем тогда, когда они были вместе и свободны. И он понял — Джулия жива и ждет его помощи.

    Он упал на койку и попытался прийти в себя. Что же он наделал? Сколько лет заключения добавил он себе, поддавшись минутной слабости?

    Сейчас он услышит топот сапог за дверью. Они не простят этого взрыва чувств. Теперь они знают, если не догадывались раньше, что он нарушает условия. Он покорился Партии, но все еще ненавидит ее. Ему удавалось скрывать ересь под личиной конформизма. Теперь он отступил еще на шаг: ум его сдался, но он надеялся сберечь душу. Возможно, он не прав, но он желал быть неправым. Они это поймут — по крайней мере, О’Брайен поймет. И все выдал один глупый крик.

    Ему придется начать сначала. На это потребуется, вероятно, несколько лет. Он провел рукой по лицу, стараясь освоиться со своим новым обликом. Глубокие морщины, заострившиеся скулы, приплюснутый нос. Кроме того, с тех пор как он увидел себя в зеркале, у него появился зубной протез. Трудно хранить тайну, не зная, как выглядит твое лицо. Да и мало просто контролировать выражение лица. Впервые до него дошло, что, если хочешь сохранить секрет, надо прятать его даже от себя. Необходимо всегда помнить о нем, но не позволять ему принимать определенный образ. Отныне он должен не только думать правильно, но и правильно чувствовать, видеть правильные сны. Он должен загнать ненависть глубоко внутрь себя, она должна стать материей, которая подобна части твоего тела и вместе с тем будет чужда ему, как киста.

    Однажды они расстреляют его. Невозможно узнать заранее, когда это произойдет, но за несколько секунд до выстрела, наверное, можно будет догадаться. Стреляют всегда сзади, когда идешь по коридору. Десяти секунд хватит. Этого времени хватит, чтобы раскрыться. Не проронив ни слова, не сбившись с шага, не изменив выражения лица, он сбросит вдруг маску, и — огонь! — батареи его ненависти откроют огонь! Как огромное ревущее пламя, заполнит его ненависть. В то же самое мгновение — слишком поздно или слишком рано — выстрелит пистолет. Они разнесут его мозги, так и не исправив их. Инакомыслие не будет наказано, он умрет не раскаявшись, навсегда станет недосягаемым для них. Они пробьют брешь в своем идеале. Да, умереть, ненавидя их, — вот в чем свобода.

    Он закрыл глаза. Разумеется, это гораздо труднее, чем подчиняться их интеллектуальной дисциплине. Надо подавить самого себя, унизить, сознательно окунуться в ужасную грязь. Что здесь самое отталкивающее, самое отвратительное? Он вспомнил Большого Брата. В памяти возникло огромное лицо (ведь он видел его лишь на плакатах, и ему казалось, что оно и в самом деле метровой ширины), густые черные усы и глаза, вечно преследующие тебя. Каковы же его подлинные чувства к Большому Брату?

    Послышался топот тяжелых сапог в коридоре. Стальная дверь лязгнула и открылась. В камеру вошел О’Брайен. За ним стояли офицер с восковым лицом и охранники в черной форме.

    — Встань, — приказал О’Брайен. — Подойти ко мне. Уинстон застыл напротив О’Брайена. Тот сильными руками взял его за плечи и пристально заглянул в глаза.
    — Ты хотел обмануть меня, — проговорил он. — Это глупо. Встань прямо. Смотри мне в глаза.

    Он помолчал и уже спокойно продолжил:
    — Ты делаешь успехи. Твой интеллект почти выправился. Но чувства твои все еще больны. Скажи-ка, Уинстон, и не вздумай лгать, — ты прекрасно знаешь, что я всегда отличу ложь, — скажи мне, какие чувства ты питаешь к Большому Брату?
    — Я ненавижу его.
    — Ненавидишь… Отлично. Значит, тебе пришло время сделать последний шаг. Ты обязан полюбить Большого Брата. Мало подчиняться ему, его нужно любить.
    Он отпустил Уинстона и подтолкнул его в сторону охранников.
    — Камера 101, — приказал он.

    На каждом этапе своего заключения Уинстон знал, или ему казалось, что знает, где именно находится он в этом здании без окон. Возможно, он чувствовал еле заметные колебания в атмосферном давлении. Камеры, где охранники избивали его, были под землей. Место, где допрашивал О’Брайен, — под самой крышей. На этот раз он очутился очень глубоко под землей, очевидно на самом нижнем этаже этого здания.

    Камера была самой просторной из всех, где ему случилось побывать. Правда, он ничего не видел, кроме двух небольших столиков перед собой, покрытых зеленым сукном. Один стоял в метре или двух от него, другой — у дверей. Уинстона усадили в кресло и стянули ремнями так туго, что он не только не мог шевельнуться, но не мог даже повернуть головы. Зажимы охватили сзади затылок, заставляя смотреть прямо перед собой.
    Несколько минут он сидел один, потом открылась дверь и вошел О’Брайен.

    — Ты как-то спрашивал меня, — начал О’Брайен, — что находится в камере 101. Я сказал, что ты сам знаешь это. Все это знают. В камере 101 находится то, что хуже всего на свете.
    Дверь снова открылась. Вошел охранник с ящиком или корзиной, сделанной из проволоки. Он поставил это на дальний столик у дверей. Из-за О’Брайена Уинстон не мог разглядеть, что же это такое.
    — У разных людей, — продолжал О’Брайен, — разные представления о том, что на свете хуже всего. Для одного — это погребение заживо, для второго — смерть на костре или на колу, для третьего — любой другой из полусотни способов казни. А может быть, и что-то совсем обыкновенное, даже несмертельное.

    Он отодвинулся в сторону, и Уинстон смог рассмотреть, что же стоит на дальнем столе. Это оказалась продолговатая проволочная клетка с ручкой наверху. Спереди к ней было прикреплено что-то напоминающее маску фехтовальщика, причем вогнутой стороной наружу. И хотя клетка находилась в трех или четырех метрах от него, он все же разглядел — она разделена на два отделения, и в каждом отделении кто-то сидит. Крысы, это были крысы.

    — В твоем случае, — подытожил О’Брайен, — хуже всего на свете — крысы.
    Как только Уинстон увидел клетку, он вздрогнул от безотчетного ужаса. Но только сейчас он понял назначение маски, и все внутри него оборвалось.
    — Не надо! — закричал он высоким срывающимся голосом. — Вы не сделаете этого! Это невозможно!
    — Вспомни, — сказал О’Брайен, — вспомни кошмар, который мучил тебя по ночам. Помнишь стену мрака и нечто ужасное по другую сторону этой черной стены. Ты всегда знал, что там, но никогда не решался признаться себе в этом. А там, с другой стороны стены, были крысы.
    — О’Брайен! — взмолился Уинстон, пытаясь овладеть своим голосом. — Вы ведь знаете, в этом нет ни малейшей необходимости. Чего еще вы хотите от меня?
    О’Брайен уклонился от прямого ответа. Он опять заговорил в манере школьного учителя, которую обожал напускать на себя. Он задумчиво смотрел вдаль, как будто обращался к некой аудитории там, за спиной Уинстона.
    — Сама по себе боль, — наставлял он, — еще не всегда достаточна. Случается, человек может перенести боль и умереть, не сдавшись. Но у каждого всегда есть что-нибудь такое, чего он не может перенести, чего не может даже видеть. Смелость или трусость тут ни при чем. Когда падаешь с высоты, разве трусость — цепляться за веревку? Разве трусость — хватать ртом воздух, когда выныриваешь с большой глубины? Инстинкт, его невозможно уничтожить. То же и с крысами. Тебе их не вынести. Это такое воздействие, которое лично ты не сможешь выдержать, даже если захочешь. И тут ты сделаешь все, что от тебя потребуется.
    — Но что потребуется, что? Как я могу сделать это, если не знаю, что надо?

    О’Брайен взял клетку, перенес ее на ближний столик. Аккуратно поставил на зеленое сукно. Кровь застучала в ушах Уинстона. Никогда он не чувствовал себя таким одиноким. Он словно оказался среди безбрежной голой равнины, плоской пустыни, выжженной солнцем, в которой звуки доносились до него как бы издалека. А клетка с крысами стояла в двух метрах. Это были громадные крысы в том возрасте, когда их морды становятся тупыми и свирепыми, а шерсть из серой превращается в бурую.

    — Крысы, — продолжал разглагольствовать О’Брайен, обращаясь по-прежнему к невидимой аудитории, — хотя и являются грызунами, тем не менее плотоядны. Ты это знаешь. Ты же слышал, что происходит порой в бедных кварталах Лондона. На некоторых улицах матери не решаются оставить детей одних и на пять минут, потому что крысы обязательно нападут на ребенка. Они мгновенно объедают его до костей. Крысы нападают также на больных и умирающих людей. Они удивительно хорошо понимают, когда человек беззащитен.

    Пронзительный визг раздался из клетки. Уинстону опять показалось, что он донесся издалека. Крысы дрались, они пытались добраться друг до друга через перегородку. А еще Уинстон услышал тяжелый, отчаянный стон, который тоже, казалось, донесся издали.
    О’Брайен поднял клетку и что-то нажал. Раздался резкий щелчок. Уинстон сделал отчаянную попытку вырваться из кресла. Бесполезно. Ремни удерживали намертво даже голову. О’Брайен поднес клетку ближе. Теперь между ней и лицом Уинстона не было и метра.

    — Я нажал первый рычаг, — пояснил О’Брайен. — Ты понял, как устроена клетка. Маску наденут тебе на голову и плотно прижмут ее. А когда я нажму на этот вот второй рычаг, дверца клетки откроется и эти умирающие от голода животные пулей вылетят из нее. Тебе случалось видеть, как высоко прыгают крысы? Они прыгнут тебе прямо в лицо и вцепятся в него. Иногда они сразу впиваются в глаза. Иногда прогрызают щеки и сжирают язык.
    Клетка приближалась. Казалось, Уинстон слышал визг у себя над головой. Изо всех сил он старался не паниковать, сдержать страх. Думать, думать, пусть осталась лишь доля секунды — думать! Это его последняя надежда. Отвратительный запах ударил в ноздри Уинстону. Его чуть не стошнило, он едва не потерял сознание. На какое-то время он опять превратился в безумное вопящее животное. Но вынырнул из темноты, ухватившись за спасительную мысль. Есть только один, всего один способ спасти себя. Ему надо поставить между собой и крысами другого человека, тело другого человека.

    Кольцо маски закрыло все, кроме крыс. Проволочная дверка была от него буквально в двух пядях. И крысы, кажется, понимали, что сейчас произойдет. Одна из них все время металась от нетерпения, а другая — старая обитательница канализационной системы, вся в какой-то коросте, — поднялась на задние лапы и, уцепившись розовыми подушечками передних лап за проволоку, яростно нюхала воздух. Уинстон видел ее усы и желтые зубы. И снова его обуяла паника. Он стал слепым, безумным, беспомощным.

    — Эта казнь широко практиковалась в императорском Китае, — как всегда поучающе, заметил О’Брайен.

    Маска сжималась на лице Уинстона. Проволока царапала щеки. И вдруг (нет, это не было спасением — лишь проблеском надежды, но поздно, наверное, слишком поздно) — он вдруг понял, что во всем мире есть только один человек, на которого можно перенести наказание, одно тело, которое он мог поставить между собой и крысами. И он неистово закричал, без конца твердя одно и то же:

    — Сделайте это с Джулией! Сделайте это с Джулией! Только не со мной! С Джулией! Мне плевать, что вы сделаете с ней! Пусть крысы разгрызут ей лицо, объедят ее до костей. Только не со мной! С Джулией! Не со мной!

    Он провалился куда-то в пропасть, — но прочь, прочь от крыс. Он все еще был привязан к сиденью и вместе с ним летел сквозь пол, сквозь стены здания, сквозь землю, моря и океаны, пробивая атмосферу в какой-то иной мир, в межзвездное пространство, — но прочь, прочь, прочь от крыс. Он был от них на расстоянии в несколько световых лет, хотя О’Брайен все еще стоял рядом. Холодная проволока еще касалась щек. Но сквозь тьму, окутывающую его, он услышал по-новому прозвучавший металлический щелчок и понял: дверка закрылась, а не открылась.


    Кафе «Под каштаном» было почти пустым. Желтый луч солнца, пробиваясь сквозь окно, падал на пыльные столики. Пятнадцать часов — время затишья. Только отрывистая музыка доносилась из мониторов.

    Уинстон сидел в своем углу, глядя в пустой стакан. Иногда он поднимал глаза на огромное лицо, следившее за ним с противоположной стены. «БОЛЬШОЙ БРАТ ВИДИТ ТЕБЯ», — было написано на плакате. Подошедший без приглашения официант снова наполнил его стакан джином Победы и плеснул туда несколько капель из другой бутылки через трубочку в пробке. Гвоздика, настоянная на сахарине, была фирменной добавкой кафе.

    Уинстон прислушался к монитору. Пока играла, музыка, но вот-вот должен быть передан специальный бюллетень Министерства Мира. Сообщения с африканского фронта были крайне тревожны. Они волновали Уинстона весь день. Евразийская армия (Океания воевала с Евразией; Океания всегда воевала с Евразией) продвигалась к югу с пугающей быстротой. В полдень в бюллетене не назвали конкретного района боевых действий, но, вероятнее всего, бои шли уже в устье Конго. Браззавиль и Леопольдвиль оказались под угрозой. Не стоит даже смотреть на карту, чтобы понять, что это означает. Дело не просто в потере Центральной Африки; впервые за всю войну опасность нависла над территорией самой Океании.

    Сильное чувство, не то чтобы страх, а какое-то безотчетное возбуждение, то охватывало его, то пропадало. Он перестал думать о войне. Он не мог теперь подолгу думать об одном и том же. Он поднял стакан и залпом осушил его. Как всегда, джин вызвал дрожь и слабый позыв тошноты. Мерзкий напиток. Гвоздика и сахарин, сами по себе порядочная дрянь, не отбивали маслянистого запаха. Но хуже всего, что вонь джина, не оставлявшая его ни днем ни ночью, каким-то образом связывалась у него с вонью этих…

    Он никогда не называл их, даже мысленно, и, насколько это удавалось, старался не вспоминать, как они выглядят. Это было нечто полуосознанное — близкий шорох, остатки запаха в ноздрях… Джин подействовал, и он рыгнул сквозь синюшные губы. Он растолстел с тех пор, как они выпустили его, восстановился цвет лица, совершенно восстановился, лицо округлилось, кожа на носу и щеках стала ярко-красной, и даже лысина порозовела. Опять без напоминания подошел официант и принес шахматную доску и свежий номер газеты «Таймс», открытый на странице, где была напечатана шахматная задача. Заметив, что стакан Уинстона пуст, он принес бутылку джина и налил еще одну порцию. Не надо было ничего заказывать. Тут отлично знали его привычки. Шахматная доска всегда была к его услугам, а столик в углу зарезервирован для него. И даже когда кафе было переполнено, он сидел за ним один, потому что никто не решался подсаживаться. Он никогда не считал выпитого. Время от времени ему вручали грязный обрывок бумаги и говорили, что это счет, но у него сложилось впечатление, что они берут с него слишком мало. Впрочем, даже если было бы наоборот, это не имело никакого значения. Теперь у него было много денег. У него была даже работа, конечно, синекура, и платили за нее куда больше, чем за прошлый труд.
    Музыка в мониторе оборвалась, и заговорил диктор. Уинстон, прислушиваясь, поднял голову. Нет, это не бюллетень с фронта, а короткое сообщение Министерства Изобилия. Из него следовало, что в предыдущем квартале Десятого Трехлетнего Плана задание по производству шнурков для ботинок перевыполнено на девяносто восемь процентов.

    Он просмотрел шахматную задачу и расставил фигуры. Тут было любопытное окончание с двумя конями. «Белые начинают и делают мат в два хода». Уинстон посмотрел на портрет Большого Брата. Белые всегда ставят мат, подумал он почти мистически. Всегда, без исключений, так уж устроено на свете. Еще ни в одной шахматной задаче с тех пор, как стоит мир, не побеждали черные. И разве это не символизирует вечную, неизменную победу Добра над Злом? Громадное лицо, исполненное спокойной силы, глянуло на него в ответ. Белые всегда ставят мат.

    Диктор помолчал и уже другим, более серьезным тоном добавил:
    — Внимание! В пятнадцать тридцать будет передано важное сообщение. В пятнадцать тридцать! Сообщение чрезвычайной важности. Не пропустите его. Пятнадцать тридцать! — Из монитора опять полилась металлическая музыка.
    Сердце Уинстона дрогнуло. Это новости с фронта. Интуитивно он чувствовал — новости будут плохие. Весь день, испытывая приступы возбуждения, он думал о крупном поражении в Африке. Ему казалось, он видит, как Евразийская армия пересекает границу, которую никто и никогда не пересекал, как полчища муравьев оккупируют оконечность Африки. Почему не удалось ударить им во фланг? Он ясно представлял себе очертания западноафриканского побережья. Он взял белого коня и двинул его на новую клетку. Вот правильный ход. Он вообразил устремившиеся на юг черные орды и тут же представил себе, как у них в тылу тайно накапливаются иные силы, которые уже перерезают их коммуникации на земле и на море. Он представил, как бы это осуществил он. Только необходимо действовать быстро. Ведь, если захватят всю Африку, если создадут аэродромы и базы подводных лодок у мыса Доброй Надежды, Океания окажется разрезанной пополам. А это приведет к непредсказуемым последствиям — к поражению, к развалу страны, к переделу мира, к гибели Партии! Он глубоко вздохнул. Невероятная мешанина чувств — но если точнее, не мешанина, а, скорее, борьба чувств, и никто не мог бы сказать, какое из них лежит в основе.

    Возбуждение улеглось. Уинстон вернул белого коня на место, но сосредоточиться всерьез на решении шахматной задачи все еще не мог. Его мысли вновь разбредались. Почти бессознательно он вывел пальцем на пыльном столе:

    2+2 =

    «Они не смогут влезть к тебе в душу», — говорила она.
    Но ведь они влезли.
    «Все, что произошло с тобой здесь, произошло навсегда», — сказал О’Брайен. Это оказалось правдой. Были такие вещи, такие поступки, которых уже не вернешь. Что-то убито в твоей груди, выжжено, выгорело.

    Он виделся с ней. Он даже говорил с ней. Теперь это неопасно. Почти инстинктивно он понял, что они потеряли к нему интерес. Он вполне мог договориться с ней встретиться еще раз, если бы им вдруг захотелось этого. Они столкнулись вообще-то совершенна случайно — в парке, в мерзкий холодный мартовский день, когда земля была тверда, как железо, а трава казалась мертвой и нигде не было видно ни одной зеленой веточки, кроме нескольких крокусов, которые трепал ветер. Он, с озябшими руками и слезящимися глазами, быстро шел по аллее, когда увидел ее метрах в десяти от себя. Она изменилась — это сразу было заметно, хотя трудно сказать, в чем именно. Они чуть было не прошли мимо друг друга, не поздоровавшись, но он, не испытывая особого желания, развернулся и пошел за ней. Он знал — это неопасно, никто не следит за ними. Джулия молчала. Она пошла наискось через лужайку, будто старалась уйти от него, потом смилостивилась и позволила идти рядом. Они добрались до голого кустарника. Тут нельзя было укрыться или спрятаться от ветра, но именно здесь они и остановились. Было страшно холодно, ветер свистел в кустах и рвал редкие грязные крокусы. Он положил руку на ее талию.
    Конечно, здесь не было мониторов, но были спрятанные микрофоны. Впрочем, их могли увидеть и так. Но это не имело значения. Ничто уже не имело значения. Если бы они захотели, то могли лечь на землю и заняться этим. Но при одной мысли об этом он оцепенел. Джулия никак не ответила на прикосновение к талии. Она даже не попыталась высвободиться. Тогда он понял, что в ней изменилось. Лицо стало еще бледнее, через лоб и висок шел длинный шрам, едва прикрытый волосами. Но не это главное. Главное в том, что ее располневшая талия стала на удивление каменной. Он вспомнил, как однажды после взрыва бомбы помогал вытаскивать из-под обломков здания труп человека. Тогда его поразил не только невероятный вес убитого, но и то, каким он оказался негнущимся, неудобным для переноски. Камень, а не человек. Таким же стало и ее тело. Ему даже подумалось, что и кожа у нее стала совсем другой.

    Он не пытался поцеловать ее или заговорить. Когда они шли по траве назад, она впервые взглянула ему прямо в лицо. Короткий взгляд, полный презрения и нет приязни. Он даже задумался, чем вызвана эта неприязнь: его недавним прошлым или тем, как он выглядел сейчас, — его обрюзгшим лицом, слезящимися из-за ветра глазами? Они уселись рядом на металлические стулья, но не слишком близко друг к другу. Он видел, она хочет что-то сказать. Джулия шевельнула ногой, обутой в грубый ботинок, и нарочно раздавила какую-то веточку. Ноги ее располнели — это он тоже заметил.

    — Я предала тебя, — сказала она без обиняков.
    — Я предал тебя, — отозвался Уинстон.
    Она опять смерила его неприязненным взглядом.
    — Иногда они угрожают такими вещами, — начала она, — такими вещами, которых ты вынести не в состоянии, о которых даже помыслить не можешь. И тогда ты говоришь: «Не делайте этого со мной, сделайте это с кем-нибудь другим, сделайте это с тем-то и тем-то». Возможно, потом ты и будешь притворяться, что это лишь уловка, что ты сказал так, лишь бы они перестали издеваться над тобой, что на самом деле вовсе не думаешь этого. Но все это неправда. Когда это случается, ты действительно думаешь так. Ты считаешь, что у тебя нет другого способа спасти себя, и тогда ты готов спасать себя и таким способом. Ты хочешь, чтобы это делали с кем-нибудь другим. И тебе наплевать, как он будет мучиться, потому что ты думаешь только о себе.

    — Думаешь только о себе, — повторил он.
    — А после твои чувства по отношению к этому человеку уже не те.
    — Да, — отозвался он, — уже не те. Говорить больше было не о чем. Ветер продувал их тонкие комбинезоны. Глупо было сидеть здесь и молчать, кроме того, было слишком холодно сидеть не двигаясь. Она пробормотала что-то насчет поезда метро, на который надо успеть, и встала.
    — Нам надо встретиться еще, — сказал Уинстон.
    — Да, — согласилась она, — надо встретиться.

    Он нерешительно поплелся за ней, отставая на полшага, и немного проводил ее. Они больше не говорили. Джулия не пыталась отделаться от него, но шла так быстро, что он не успевал шагать рядом. Он собирался проводить ее до метро, но затем вдруг подумал, как бессмысленно и невыносимо тащиться вслед за ней в такой холод. Не то чтобы ему очень уж хотелось бросить ее на полдороге, но ужасно потянуло вернуться в кафе «Под каштаном», которое никогда еще не казалось таким притягательным, как в этот момент. Он ностальгически видел свой угловой столик с газетами и шахматной доской и неизменный джин. Но самое главное — там сейчас тепло. И вскоре он отнюдь не случайно позволил толпе разъединить себя и Джулию. Затем попытался было догнать ее, но замедлил шаги, повернул и двинулся в противоположную сторону. Пройдя метров пятьдесят, оглянулся. Народу на улице было немного, но он не мог уже различить ее. Любая из десятка фигур, спешащих к метро, могла быть Джулией. А может быть, ее располневшую, закаменевшую спину и невозможно теперь узнать сзади.

    «Когда это случается, — сказала она, — ты действительно думаешь так». Да, верно, он думал так, он не только твердил это, он желал, чтобы так и произошло. Он хотел, чтобы ее, а не его отдали на съедение…

    Что-то изменилось в музыке монитора, в нее вплеталась надтреснутая и глумливая нота, что-то трусливое и жалкое. А затем — возможно, этого и не было, возможно, это было просто воспоминание, вызванное схожей мелодией, — голос пропел:

    Под старым каштаном, при свете дня,
    Я предал тебя, а ты — меня…

    В его глазах стояли слезы. Проходивший мимо официант заметил, что стакан его пуст, и вернулся с бутылкой джина.

    Он понюхал напиток. С каждым глотком джин становился все более отвратительным. Но напиток стал частью его существования — его жизнью, его смертью, его воскресением. С помощью джина он проваливался в забытье ночью и с его же помощью оживал по утрам. Да, стоило ему проснуться — обычно не раньше одиннадцати, — со слипшимися веками, горечью во рту, со спиной, которая казалась перебитой, как он убеждался: без приготовленной с вечера бутылки и чашки ему даже не встать с постели. Днем он сидел с потухшим взглядом, слушал монитор и обязательно держал рядом бутылку. С пятнадцати часов и до закрытия словно прирастал к своему столику в кафе «Под каштаном». Никому теперь не было до него дела, его не будил свисток по утрам, не поучал монитор. Иногда, раза два в неделю, он ходил в пыльный, заброшенный кабинет в Министерстве Правды и немного работал или делал вид, что работает. Его назначили в подкомиссию подкомитета, который выделился в одном из многочисленных комитетов, занимавшихся решением мелких проблем, возникающих при составлении одиннадцатого издания словаря новояза. Они трудились над составлением так называемого Временного Доклада, но что представляло собой то, о чем им надлежало доложить, он так никогда и не уяснил. Это было что-то вроде вопроса, где нужно ставить запятые — внутри скобок или за ними. В подкомиссию входили еще четверо, и все — вроде него. Случались дни, когда, собравшись вместе, они тут же расходились по домам, честно признаваясь друг другу, что заниматься в общем-то нечем. Но бывали и другие дни, когда они брались за работу с энтузиазмом, делая вид, что ужасно увлечены писанием протоколов и составлением больших меморандумов (которые так никогда и не заканчивали), когда дискуссия о том, что они, как предполагалось, обсуждали, превращалась в чрезвычайно запутанную и непонятную, с изощренными препирательствами об определениях, пространными отступлениями от темы, ссорами и даже угрозами обратиться к более высоким инстанциям. И так же внезапно эта энергия улетучивалась, и они сидели вокруг стола, глядя друг на друга потухшими глазами, словно призраки, застигнутые рассветом.

    Монитор на мгновение смолк. Уинстон опять поднял голову: бюллетень! Нет, они просто сменили музыку. Он мысленно видел карту Африки. Движение армий представлялось четкой схемой: черная стрела устремлялась вертикально к югу, белая — на восток, отрезая хвост черной. Как бы ища опору, он обратился к невозмутимому лицу на портрете. Неужели второй стрелы даже не существует?

    Впрочем, он вновь потерял интерес к далекой войне. Уинстон еще глотнул джина, взял белого коня и сделал пробный ход. Шах. Но ход был неверный, потому что…
    Незвано в памяти всплыла картинка из детства. Он увидел комнату с горящей свечой, большую кровать, покрытую белым одеялом, и себя лет девяти-десяти, сидящего на полу радостно смеющимся и встряхивающим стаканчик с костями. Напротив сидела мать и тоже смеялась.

    Наверное, это случилось за месяц до ее исчезновения, в период примирения, когда его вечный голод поутих и был как бы забыт, а любовь к матери вновь вернулась. Он отчетливо помнил тот день: бесконечный дождь барабанил в окно, вода лилась по стеклам, было слишком темно, чтобы читать. Двое детей умирали от скуки в темной, тесной комнате. Уинстон хныкал и капризничал, все время просил есть, слонялся по комнате, сдвигая с места то одно, то другое, колотил ногой в стены так, что соседи начинали возмущаться; его младшая сестренка скулила не переставая. Наконец мать сказала: «Будь умницей, и я куплю тебе игрушку. Очень хорошую игрушку, она тебе понравится». По дождю она побежала в соседний магазин, который время от времени еще работал, и вернулась с картонной коробкой, в которой оказалась игра «Коварные лестницы». Он и теперь помнит запах влажной коробки. Принадлежности игры были убогими. Картон потрескался, а крошечные деревянные кубики так косо выпилены, что было трудно понять, какое число выпадало. Уинстон посмотрел на игру надуто, без интереса. Но мать зажгла огарок свечи, и они сели на пол играть. Вскоре Уинстон увлекся, азартно кричал и смеялся, когда фишки храбро карабкались вверх по лестницам, а потом вдруг соскальзывали вниз чуть ли не к самому старту. Они сыграли восемь партий, выиграв по четыре. Его маленькая сестренка, не понимая сути игры, сидела, прислонясь к валику кровати, и заливалась от смеха, потому что смеялись они с матерью. Целый вечер они были счастливы, как это случалось только в его раннем детстве.

    Уинстон отогнал воспоминание. Это ложная память, которая время от времени еще давала себя знать. Но, если умеешь отличить ее от памяти подлинной, особых причин для беспокойства нет. Что-то происходило, конечно, а чего-то и не было никогда. Он склонился над шахматной доской и снова взялся за белого коня. Но фигура тут же со стуком упала на доску. Он вздрогнул, словно кто-то кольнул его.

    Резкий звук трубы потряс воздух. Наконец-то бюллетень! Победа! Труба всегда трубит перед победой. Словно электрический разряд пронесся по кафе. Даже официанты навострили уши.

    Вслед за сигналом трубы началось нечто невообразимое. Возбужденный голос диктора что-то сообщал скороговоркой, но слова его тонули в восторженном реве уличной толпы. Новость успела уже, как по волшебству, облететь улицы. Он все же разобрал какие-то слова диктора, чтобы понять — все произошло именно так, как он и предполагал: тайно сконцентрированная огромная морская армада выбросила десант в тыл противнику, белая стрела перерезала хвост черной. Обывки победных фраз доносились сквозь шум: «Широкий стратегический маневр! Отличное взаимодействие! Полный разгром! Полмиллиона пленных! Окончательный развал армии противника! Контроль над всей африканской территорией! Близок конец войны! Победа! Величайшая победа в истории человечества! Победа, победа, победа!»

    Ноги Уинстона под столом судорожно плясали. Он по-прежнему сидел на своем месте, но мысленно, мысленно он стремительно бежал в уличной толпе и кричал, кричал до хрипоты. Он снова поднял глаза на портрет Большого Брата. Вот колосс, возвышающийся над миром! Скала, о которую разбиваются азиатские орды! Он вспомнил, что еще десять минут назад — да, всего десять минут назад — он ощущал какие-то сомнения в сердце, гадая, что принесет сводка: победу или поражение. Нет, ныне погибла не только Евразийская армия! С того первого дня в Министерстве Любви в нем изменилось многое, но окончательная, необходимая, целительная перемена произошла именно сейчас.

    Голос диктора все еще говорил о пленных, трофеях и убитых солдатах противника, но шум на улице понемногу спадал. Вернулись к своей работе официанты. Один из них подошел с бутылкой к столику Уинстона. Но тот сидел в счастливом оцепенении и даже не обратил внимания на наполнявшего его стакан официанта. Мысленно Уинстон уже никуда не бежал и не кричал с толпой. Он снова оказался в Министерстве Любви. Все прощено, душа его бела как снег. Он стоит у скамьи подсудимых, во всем признается и всех выдает. Он идет по широкому белому коридору, и ему чудится, что его освещают лучи солнца, а сзади шагает вооруженный охранник. И долгожданная пуля впивается в его мозг.

    Он вгляделся в огромное лицо. Сорок лет ушло на то, чтобы разобраться, что за улыбку скрывают эти черные усы. О жестокое, бессмысленное непонимание! О упрямый, своевольный блудный сын, избегавший любящих объятий! Две пахнущие джином слезы скатились по его носу. Но теперь все хорошо, все хорошо — борьба окончена. Он победил себя. Он любит Большого Брата.

    ПРИЛОЖЕНИЕ

    Принципы Новояза

    Новояз — официальный язык Океании — был разработан в соответствии с идеологическими потребностями Ангсоца — Английского Социализма. В 1984 году еще не было никого, кто пользовался бы новоязом как единственным средством устного или. письменного общения. Передовицы «Таймс» писались на нем, но то было tour de force (проявление изобразительности, фр.), что мог осуществить лишь специалист. Предполагалось, что окончательно новояз заменит собой старояз (или обычный английский) примерно к 2050 году. Пока же он укреплял и расширял свои позиции, потому что члены Партии стремились как можно чаще использовать в повседневной речи его словарь и грамматические конструкции. Вариант, имевший хождение в 1984 году и закрепленный в девятом и десятом изданиях «Словаря новояза», был временным, содержал множество лишних слов и устаревших сочетаний, которые предполагалось упразднить позднее. В приложении мы рассмотрим окончательный, усовершенствованный вариант, включенный в одиннадцатое издание «Словаря».

    Цель новояза не только в том, чтобы последователи Ангсоца имели необходимое средство для выражения своих мировоззренческих и духовных пристрастий, но и в том, чтобы сделать невозможными все иные способы мышления. Ставилась задача, чтобы с окончательным принятием его и забвением старояза еретическое мышление — то есть мышление, отклоняющееся от принципов Ангсоца, — оказалось в буквальном смысле немыслимым, во всяком случае в той мере, в какой мышление зависит от слововыражения. Поэтому издание составлялось таким образом, чтобы придать точное и часто весьма тонкое выражение каждому понятию, которое могло бы понадобиться члену Партии, исключив при этом иные значения и даже возможность «выйти» на них случайно, окольным путем. Частично это достигалось образованием новых слов, но главным образом — уничтожением нежелательных или лишением оставшихся слов каких бы то ни было неортодоксальных значений и, насколько возможно, всех других значений. Приведем хотя бы один пример. Слово «свободен» по-прежнему существовало в новоязе, но употребить его можно было лишь в таких выражениях, как: «Собака свободна от блох» или «Поле от сорняков свободно». Употребить же подобное понятие в привычном смысле — «политически свободен» или «свободен интеллектуально» — было нельзя, поскольку политической и интеллектуальной свободы не существовало даже в качестве общих представлений, и они неизбежно становились безымянными. Язык не только очищался от явно еретических слов — сокращение словарного состава рассматривалось как самоцель, и ни одно слово, без которого можно было обойтись, не оставлялось. Новояз не расширял, а свертывал сферу мысли, и опосредованно цель эта достигалась сведением к минимуму выбора слов.

    Основу новояза составлял известный нам ныне английский язык, хотя многие предложения на новом языке, даже не содержащие в себе свежих словообразований, были бы с трудом поняты говорящими по-английски сегодня. Слова этого языка были разделены на три четко очерченных класса: А-лексикон, Б-лексикон (именуемый также составными словами) и В-лексикон. Каждый класс проще рассмотреть в отдельности, но грамматические особенности языка разбираются в разделе, посвященном А-лексикону, поскольку к остальным категориям применяются те же правила.

    А-лексикон. А-лексикон состоит из слов, необходимых для повседневной жизни, обозначающих еду, питье, работу, одевание, подъем и спуск по лестницам, поездки на транспорте, труд в саду, приготовление пищи и т. п. Почти целиком он составлен из уже известных нам слов — таких, как бить, бежать, собака, дерево, сахар, дом, поле, — но число их в сравнении со словарным запасом сегодняшнего английского языка крайне ограничено, их значение закреплено более жестко. Все двусмысленности, все оттенки значения были вычищены. Насколько этого можно было добиться, любое слово данного класса стало просто отрывистым звуком, выражающим одно четкое понятие. Было бы совершенно невозможно использовать А-лексикон в литературных целях или для политической философской дискуссии. Выражение простых, целенаправленных мыслей, связанных обычно с конкретными объектами или физическими действиями, — вот назначение этого лексикона.

    Грамматика новояза имеет две отличительные особенности. Во-первых, почти полную взаимозаменяемость различных частей речи. Любое слово в языке (в принципе это относится даже к весьма абстрактным понятиям типа если или когда) могло использоваться, как глагол, существительное, прилагательное или наречие. Между глаголом и существительным в том случае, когда они одного корня, нет никаких различий; данное правило уже само по себе привело к уничтожению множества устаревших форм. Например, слова мыслить в новоязе не существует, его место заняло слово мысль, которое служило и существительным, и глаголом. Причем этимологический принцип здесь не соблюдается: в одних случаях сохраняется существительное, в других — глагол. Даже тогда, когда существительное и глагол, сходные по значению, не связываются этимологически, что-то одно зачастую убирается. Так, например, нет слова резать, значение его вполне передается существительным-глаголом нож. Прилагательные и наречия образовываются добавлением к существительному-глаголу стандартных суффиксов и частиц. Таким образом, к примеру, скоростевой значит быстрый, а скоростно — быстро. Ряд наших сегодняшних прилагательных, таких, как хороший, сильный, большой, черный, мягкий, оставили, но их общее число было ничтожным. Особой необходимости в них не было, поскольку практически любой признак предмета мог обозначаться добавлением стандартного суффикса к существительному-глаголу. Из наречий, имеющих хождение теперь, ничего не осталось, кроме весьма немногих слов, уже оканчивавшихся на стандартное окончание, которое соблюдалось неукоснительно.

    Кроме того, каждому слову — это опять-таки относилось в принципе к любой единице языка — могло быть придано противоположное значение добавлением приставочной частицы не-. С другой стороны, оно могло быть усилено приставкой плюс- или, для большего усиления, плюсплюс-. Так, например, слово нетеплый означало холодный, а плюстеплый и плюсплюстеплый соответственно означали очень теплый и горячий. Как и в современном английском, значение практически любого слова можно было изменить такими приставочными образованиями, как пред-, после-, выше-, ниже- и т. д. Этими способами удалось очень значительно сократить словарь. При наличии, скажем, слова польза отпадала необходимость в слове вред, поскольку нужный смысл в равной степени хорошо — и даже лучше — передавало непольза. При наличии любой пары естественных антонимов оставалось лишь решить, какое изъять. К примеру, слово тьма могло заменить слово несвет или свет — нетьму.

    Второй отличительной чертой грамматики нового языка была его нормативность. За исключением немногих случаев, речь о которых впереди, все изменения формы слова подчинялись единым правилам. Это касалось, например, всех неправильных глаголов английского языка. Теперь все они в прошедшем или давнопрошедшем времени оканчивались одинаково, а все старые формы были упразднены. Все формы множественного числа существительных образовывались строго при помощи стандартных окончаний. Множественное число слов-исключений было уничтожено. Степени сравнения прилагательных опять-таки неизменно образовывались при помощи стандартных окончаний (например: хорош — хорошее — хорошейший): все неправильные формы (лучше, худший) и сложные конструкции, начинающиеся с более или самый, изымались.

    Словами, где по-прежнему допускалось отступление от жесткой нормативности были прежде всего местоимения и вспомогательные глаголы. Они употреблялись по старинке, кроме форм него, нее, них, которые были изъяты как ненужные. Некоторый отход от формальностей при образовании слов вызывался необходимостью быстрой и удобной речи. Слово, которое было трудно произнести быстро или которое могло быть не так расслышано, ipso facto (само собой, лат.) считалось плохим словом; вот почему иногда во имя благозвучия в слово вставлялись лишние (убирались из него мешающие) буквы или сохранялась его архаическая форма. Однако прежде всего это имело отношение к Б-лексикону. Из последующих разделов данного приложения станет понятно, почему удобству произношения придавалась такая важность.

    Б-лексикон. Б-лексикон состоял из слов, специально созданных в политических целях, которые, так сказать, не только имеют все до одного политический подтекст, но и предназначаются для того, чтобы внушить желательные идеи тому, кто употребляет их. Без полного понимания принципов Ангсоца употреблять правильно такие слова было трудно. В некоторых случаях их можно было переводить на старояз или даже передавать словами А-лексикона, но это, как правило, связано с утратой некоторых оттенков. Слова Б-лексикона были своего рода устной стенографией, где зачастую несколько слогов вмещали в себя целый ряд идей, и в то же время были более точной и сильной формой выражения, чем обычная речь.

    Но во всех случаях слова Б-лексикона были составными (Такие составные слова, как, например, диктограф, можно было, разумеется, найти и в А-лексиконе, но там они просто играли роль удобных сокращений и не были идеологически окрашены). Они состояли из двух или более слов или частей слов, сплавленных в единую удобопроизносимую форму. Итогом всегда оказывалось существительное-глагол, грамматически изменяющееся по общим правилам. Приведем пример. Слово добродум означает, очень приблизительно, «общепринятые взгляды» или, если считать его глаголом, «думать в общепринятом духе». Формы его: существительное-глагол добродум, причастие добродумающий, прилагательное добродумный, наречие добродумно, отглагольное существительное добродумач.

    Слова Б-лексикона не создавались по какому-либо этимологическому плану. Их элементы могли быть любой частью речи, располагаться в любом порядке, и в целях благозвучия их можно было калечить любым способом, лишь бы сохранился их изначальный смысл. В слове преступмысль (преступное мышление) мысль, например, стояла в конце, в то время как в слове мысльпол (полиция мысли) — в начале, причем в последнем случае от понятия полиция были оставлены лишь первые три буквы. В Б-лексиконе сложнее было сохранить благозвучие, поэтому неправильные образования в нем встречались чаще, чем в А-лексиконе. Например, прилагательными от Мини-правда, Минимир и Минилюбовь являлись соответственно миниправый, минимирный и минилюбый просто потому, что прилагательные, образованные стандартно, были бы несколько трудны для произношения. Однако в принципе все слова Б-лексикона грамматически изменялись, и изменялись одинаково.

    Некоторые слова в этом лексиконе имели столь утонченное значение, что оказывались едва понятны тому, кто не овладел языком в совершенстве. Возьмем, к примеру, типичное предложение из передовицы «Таймс»: Старо-думачи небрюхчувств Ангсоц. Если коротко передать это на староязе, то предложение звучало бы так: «Те, чьи взгляды сформировались до Революции, не могут обладать полным эмоциональным восприятием принципов Английского Социализма». Однако данный перевод неадекватен. Начать с того, что для уяснения всего смысла приведенного предложения необходимо ясно представлять, что имеется в виду под Ангсоцем. Кроме того, только человек, поднаторевший в Ангсоце, способен по достоинству оценить силу слова брюхчувств, буквально обозначающего слепое, восторженное усвоение идеи, представить которое сегодня трудно, или глубину слова стародумач, в котором сложно переплетены понятия и дурного умысла, и порока. Впрочем, особая функция целого ряда слов нового языка, одним из которых и было слово стародумач, заключалась не только в выражении того или иного значения, но и в уничтожении его. Слова эти, по необходимости малочисленные, как бы наращивали свое понятийное значение, спрессовывая внутри себя целую обойму слов, которые после появления одного обобщающего термина легко могли быть изъяты из обращения и забыты. Для составителей «Словаря новояза» самой большой трудностью оказалось не изобретение новых слов, а уяснение смысла вновь изобретенных, т. е. необходимо было точно уяснить, так сказать, какие обоймы слов уничтожаются новыми словами.

    Как мы убедились на примере слова свободный, некоторые архаизмы, имевшие когда-то еретический смысл, ради удобства порой сохранялись, но лишь после вычистки из них нежелательного значения. Бесконечное число иных слов, вроде честь, справедливость, мораль, интернационализм, демократия, наука, религия, просто перестало существовать. Несколько обобщающих слов выражали эти понятия и, таким образом, уничтожали их. Скажем, все слова, группирующиеся вокруг идей свободы и равенства, слились в одно слово — преступмысль, а все слова, связанные с идеями объективности и рационализма, — в слово стародум. Большая определенность и ясность была бы опасной. От члена Партии требовалось, чтобы взгляды его были подобны верованиям древнего иудея, который, не ведая ни о чем, понимал лишь, что любой другой народ поклоняется «фальшивым богам». Ему и нужды не было знать, что богов этих зовут Ваал, Осирис, Молох, Астарта и т. д. Быть может, чем меньше он знал о них, тем лучше было для его правоверности. Есть Иегова и его заветы, а стало быть, все боги с другими именами или иными атрибутами — фальшивые боги. В том же духе и член Партии знал, какое поведение считается правильным, любые возможные отклонения от него представлял очень смутно, в общих словах. К примеру, сексуальная жизнь его полностью регулировалась двумя словами: сексгрех (половая аморальность) и добросекс (целомудрие). Секс-грех означал все и всяческие сексуальные проступки: прелюбодеяние, супружеские измены, гомосексуализм и прочие извращения, а также нормальный половой акт, практикуемый как самоцель. Именовать все это в отдельности не было необходимости, поскольку все преступления такого рода равно осуждались и в принципе все карались смертью. Скажем, в В-лексиконе, который содержал термины науки и техники, могла возникнуть потребность в специальном названии тех или иных половых отклонений, но обычному гражданину не надо было их знать. Он знал, что такое добросекс — нормальный половой акт между мужем и женой с единственной целью зачатия ребенка и без физического удовлетворения со стороны женщины, а все остальное — сексгрех. На новоязе редко удавалось проследить еретическую мысль дальше осознания того, что она и есть еретическая, за этой гранью нужных слов как бы не существовало.

    Ни одно слово Б-лексикона не было идеологически нейтральным. Многие являлись эвфемизмами. Такие слова, как, например, восторглаг (исправительно-трудовой лагерь) или Минимир (Министерство Мира, т. е. военное министерство), означали прямо противоположное тому, что вроде бы говорилось. Некоторые слова, напротив, выражали откровенное и циничное понимание реальностей общества Океании. Примером служит слово рабкорм, означавшее вздорные развлечения и фальшивые новости, которыми Партия питала массы. Случались и понятия амбивалентного смысла, имевшие значение хорош применительно к Партии и плох — применительно к ее врагам. Существовало также множество слов, которые на первый взгляд выглядели просто аббревиатурами и получали идеологическую окраску не столько от мысли, сколько от собственной структуры.

    Все имевшее или способное иметь политическую значимость, насколько это удавалось выдумать, включалось в Б-лексикон. Название каждой организации, объединения людей, доктрины, страны, любого общественного института или общественного здания неизменно урезалось до привычной формы, т. е. до одного легко произносимого слова с наименьшим числом слогов, достаточным для сохранения изначального смысла. Например, в Министерстве Правды Исторический Отдел, в котором работал Уинстон Смит, назывался Истотд, Художественный Отдел — Худотд, а Отдел Телевизионных Программ — Телепрогр и т. д. И делалось это не только для экономии времени. Уже в первые десятилетия двадцатого века телескопические слова и фразы стали одной из характерных черт политического языка. Было замечено, что тенденция использовать подобные конструкции особенно проявлялась в тоталитарных странах и организациях. Примерами здесь служат слова наци, гестапо, коминтерн, инпрекорр (корреспондент иностранной прессы), агитпроп. Вначале они использовались неосознанно, словно инстинктивно, но в новоязе они применялись уже вполне сознательно. Считалось, что сокращение слова до аббревиатуры приводит к сужению и некоторому изменению его значения благодаря ликвидации ассоциативных связей, которые в иных случаях появлялись бы. Сочетание Коммунистический Интернационал, например, порождает в воображении сложную картину всеобщего человеческого братства, красных флагов, баррикад, Карла Маркса и Парижской коммуны. Слово Коминтерн, напротив, предполагает тесно сплоченную организацию, точно изложенную доктрину. Оно относится к понятию, которое почти так же легко узнать, назначение которого так же ограничено, как у стула или стола. Коминтерн — это слово можно произнести, не утруждая разум, в то время как Коммунистический Интернационал — фраза, над которой всякий раз приходится задумываться хотя бы на мгновение. Примерно так же Миниправда вызывает меньше ассоциаций, и они легче поддаются контролю, чем слова «Министерство правды». Это объясняется не только привычкой при каждом удобном случае образовывать аббревиатуры, но и преувеличенной заботой о том, чтобы сделать любое слово легко произносимым.

    Благозвучие слов в новоязе перевешивало все другие соображения, за исключением точности понятий. Нормативность грамматики всегда приносилась в жертву, когда это считалось необходимым. Это было справедливо, поскольку, прежде всего ради достижения политических целей, требовались рубленые слова с точным смыслом, которые проговаривались бы быстро, вызывая минимальные отголоски в сознании говорящего. Слова Б-лексикона даже выигрывали в силе оттого, что едва ли не все они были схожи. Почти неизменно все эти добродум, минимир, рабкорм, сексгрех, восторглаг, ангсоц, брюхчувств, мысльпол и бессчетное число других слов состояли из двух-трех слогов, причем первый и последний слоги были равноударными. Употребление их привело к бормочущему стилю речи, отрывистому и в то же время монотонному. Этого и добивались. Цель заключалась в том, чтобы речь людей, особенно на темы идеологически не нейтральные, максимально обособлялась от сознания. В обиходе возникала, хотя бы изредка, потребность подумать, прежде чем говорить. Но из члена Партии, которому приходилось произносить политические и этические суждения, правильные мнения должны были вылетать автоматически, как пули из автомата. Его специально учили этому, а язык давал ему почти безотказный механизм и такие слова — жесткие и преднамеренно грубые в соответствии с духом Ангсоца, что еще более способствовало его успеху.

    Этому способствовал и весьма ограниченный выбор слов. Словарь новояза хотя и был родствен нашему языку, все же невелик, более того, постоянно изыскивались новые способы его сокращения. В сущности, от всех иных языков новояз отличается тем, что словарный запас его уменьшался, а не рос. Каждое сокращение считалось достижением, ибо чем меньше выбор, тем меньше искушений утруждать себя размышлением. В конечном счете надеялись сделать источником артикулированной речи непосредственно голосовые связки, абсолютно не затрагивая при этом высшие мозговые центры. Подобная цель откровенно выступала наружу в слове уткоречь, означавшем «крякать, как утка». Как и ряд других слов Б-лексикона, уткоречь была амбивалентна по значению. Если мнения, которые выкрякивались, носили ортодоксальный характер, слово не выражало ничего, кроме похвалы. И когда «Таймс» сообщала, что один из ораторов Партии плюсплюс хорош уткоречер, газета тем самым удостаивала его теплой и ценной похвалы.

    В-лексикон. В-лексикон служил дополнением к двум другим и состоял исключительно из научно-технических терминов. Они походили на научные термины, которыми мы пользуемся сегодня, образовывались от тех же корней, но и к ним применялись обычные меры для жесткой фиксации смысла и очищения от нежелательных оттенков. Подчинялись они тем же грамматическим правилам, что и слова двух других лексиконов. Очень немногие В-слова имели хождение в обиходной или политической речи. Каждый ученый или инженер мог найти все требующиеся ему слова в перечне терминов по его специальности, но он редко знал (разве что очень поверхностно) слова, включенные в другие перечни. Лишь очень немногие слова встречались во всех перечнях. И не было словаря, определявшего функцию науки как свойства разума или способа мышления, вне связи с ее прикладными направлениями и отраслями. Не было и самого слова наука, потому что любое понятие, которое бы им обозначалось, уже в достаточной мере выражалось словом Ангсоц.

    Дальнейшие рассуждения покажут, что выражение неортодоксальных мыслей на новоязе было почти невозможным, за исключением самого примитивного уровня. Конечно, можно было сказать какую-нибудь очень низкопробную ересь, нечто вроде богохульства. Можно было, например, сказать: «Большой Брат нехорош». Но для ортодоксального уха подобное заявление оказалось бы не более чем самоочевидным абсурдом, который разумными доводами подкрепить нельзя, поскольку необходимых для этого слов просто не было. Враждебные Ангсоцу идеи можно было выразить лишь в неясной бессловесной форме, можно было назвать лишь очень общими терминами, которые собирали в одну кучу и осуждали чохом множество разных ересей, не определяя их при этом. То есть для неортодоксальных целей новояз фактически можно было использовать лишь путем незаконного перевода некоторых слов обратно на старояз. К примеру, «Все люди равны» — такое предложение в принципе было возможно, но лишь в той мере, в какой на староязе допустимо предложение «Все люди рыжие». Грамматических ошибок здесь нет, но сообщается очевидная неправда, т. е. что все люди равны по росту, весу или силе. Идеи политического равенства больше не существовало, значит, это вторичное значение слова равны уже было вычищено. В 1984 году, когда старояз еще оставался нормативным средством общения, теоретически существовала опасность, что, используя слова нового языка, кто-то мог вспомнить их старое значение. На практике человеку, хорошо поднаторевшему в «двоемыслии», избегнуть этого было несложно, а через два-три поколения и эта опасность исчезнет сама собой. Человек, взращенный на новоязе, как на единственном родном языке, больше не будет знать, что слово равен когда-то имело второе значение — «политически равный» или что понятие свободен когда-то означало «интеллектуально свободный». Точно так же, как человек, который никогда не слышал о шахматах, не может знать, что у слов королева и ладья есть еще какие-то значения. Много преступлений и ошибок человек просто не сможет совершить только из-за того, что они безымянны и, как таковые, непредставимы. И можно предвидеть, что со временем отличительные характеристики новояза будут проявляться все более и более ярко: слов в нем будет становиться все меньше и меньше, их значение будет фиксироваться жестче, а вероятность неверного или неточного их использования будет стремиться к нулю.

    С отменой старояза раз и навсегда порвется последняя связующая нить с прошлым. История уже переписана, но кое-где еще сохранились небрежно отцензурированные фрагменты литературы прошлого, и, пока кто-то сохраняет знание старояза, их можно прочесть. В будущем эти фрагменты, даже если они сохранятся, станут непонятными и непереводимыми. Ведь невозможно перевести что-либо со старояза на новояз, если только в нем не описывается какой-либо технический процесс, какое-либо примитивное обиходное действие или нечто уже ставшее ортодоксальным (добродумным скажут на новоязе). Практически это будет означать, что ни одна книга, написанная примерно до 1960 года, уже не может быть переведена целиком. Дореволюционную литературу вообще можно будет подвергнуть только идеологическому переводу, т. е. заменить в ней не просто язык, но и смысл.

    Возьмите, к примеру, хорошо известный отрывок из «Декларации независимости»:
    Мы считаем самоочевидными истинами, что все люди созданы равными, что они наделены создателем определенными неотъемлемыми правами и что среди таковых — жизнь, свобода и стремление к счастью. Для обеспечения этих прав среди людей создаются Правительства, получающие власть от согласия управляемых. Всякий раз, когда данная форма правления становится пагубной для данной цели, право народа — изменить или свергнуть ее и образовать новое Правительство.

    Перевести это на новояз, сохраняя смысл оригинала, совершенно невозможно. Лучше всего заменить весь отрывок единственным словом — преступмысль. Полным же может быть только идеологический перевод, с помощью которого слова Джефферсона превратятся не более чем в панегирик абсолютистскому правительству.

    Довольно значительная часть литературы прошлого уже переводится подобным образом. Соображения престижа делали желательным сохранить память о некоторых исторических фигурах, приведя их достижения в соответствие с духом Ангсоца. Сочинения ряда писателей, таких, как Шекспир, Мильтон, Свифт, Байрон, Диккенс, и некоторых других находились в процессе перевода. После завершения этой работы их оригинальные творения, а также все уцелевшее от литературы прошлого будет уничтожено. Но такие переводы — занятие медленное и трудное, его завершения можно было ожидать не ранее первого или второго десятилетия двадцать первого века. К тому же имелось огромное количество чисто утилитарной литературы — необходимых технических инструкций, руководств и т. п., — которая требовала такой же обработки. И для того главным образом, чтобы дать достаточно времени для предварительной работы по переводу, окончательное принятие новояза и было отнесено на столь поздний срок, на 2050 год.

Просмотр 1 сообщения - с 1 по 1 (всего 1)

Для ответа в этой теме необходимо авторизоваться.